Страница 29 из 188
— Прекрати, — сказал Якоб, — меня уже тошнит от шуточек типа: «…идите размеренным шагом на кладбище…».
— Почему размеренным шагом?
— Чтобы не возникло паники.
— Теперь ты сам должен рассмеяться… Не исключено, что и Дамокл, привыкнув к мечу, рассказывал мрачные анекдоты… Морализующая история, очень любимая моим отцом: о Дионисе, тиране, который доставлял своему придворному все наслаждения, даруемые властью, но в то же время, чтобы наглядно показать (я только повторяю слова отца) ему ее опасность, приказал повесить над головой беззаботно веселящегося придворного меч на конском волосе… Не знаю, чем эта история кончилась для Дамокла, но полагаю, что через три дня к нему вернулся аппетит, а через три недели он философствовал с друзьями о прочности конского волоса… А мы, мы привыкли к бомбе и к чрезвычайному ее значению…
— Привыкли, привыкли, — сказал Якоб. — Это просто самозащита, люди не могут все переварить, они строят ограждения, они функционируют, они должны функционировать, сегодня, сейчас, когда каждое утро тебе к завтраку вместе с газетой подают сотни трупов, и пытки, и суд Линча, допросы третьей степени, слезоточивый газ и циклон Б. Как тут выдержать? Но разве это самозащита?.. — Он запер за собой комнату своих собственных страхов, туч и белых, посыпанных пеплом снов. — Иначе с этим нельзя было бы жить, нельзя, — сказал он и впервые почувствовал свое превосходство над ней, свою принадлежность к другому, более испытанному и мудрому поколению, — и мы знаем, что значит жить, ведь, говоря о смерти, мы знаем, что это такое.
Она смотрела на него и видела изрезанный морщинами лоб, чересчур умудренный жизнью, над гладкими веками, словно его лицо было произвольно слеплено из двух лиц — старика и двадцатилетнего юноши.
— Мы, — сказал он, — мы откапывали в подвалах разложившиеся трупы, ноги и головы… находили задохнувшихся под сплющенными водопроводными трубами. Люди, погибшие от фосфорных бомб, были черные, сухие и маленькие, как дети, стоило к ним притронуться, они рассыпались в прах… Раньше я пел в подвале, когда меня посылали за яблоками или кислой капустой… Потом, позднее, я считал, что все мумии, говорящие сердца и одноглазые кошки мистера По так же забавны, как марионетки… А что знаете вы? Когда вы начинали жить, города уже были расчищены и небо тоже.
Она вспомнила песок, хвощи, воющий свод над головой, близкий свист косы.
— У нас просто еще не было слова «смерть» или было только слово… Однажды во время прогулки нас обстрелял штурмовик… Мы бросились в сарай, как зайцы… Но страха перед смертью я не помню… Да, я до сих пор еще слышу вой бомбардировщиков и сирену… такое не забывается, и каждую субботу в полдень я думаю, вот сейчас, сейчас это повторится…
— С этим нельзя жить, — снова сказал Якоб, — и если ты спросишь меня, то я предпочитаю держаться Лютера, ведь, по-моему, именно Лютер говорил: знай он, что завтра настанет конец света, он сегодня все-таки посадил бы яблоньку. Нельзя опускать руки… После каждой катастрофы, когда огонь падал с небес или когда был великий потоп, человек снова поднимал свой голос и высылал голубку… — Он дружески постучал по ее виску. — Нет, — сказал он, — нет, что бы ни случилось, человек никогда не изверится в прочности жизни.
— Прочность жизни, — сказала она, — да, это хорошо, надо взять себе на заметку… — Эти слова запали мне в душу, и я часто вспоминаю их с того вечера, который назвала «фатальным и сомнительным», а он был всего лишь ошибкой, негодной попыткой опровергнуть арифметический пример, по которому один плюс один всегда два. Ну а почему всегда, ведь наша дружба — простоты ради я называю дружбой наши язвительно-сердечные отношения — пережила ошибку. Мы без труда вновь обрели прежний тон разговора, витиеватый и несуразный, возможно, так уж нам было на роду написано, в яростной заинтересованности мы десять раз за полчаса перескакивали с одной темы на другую.
Наши увлечения тоже менялись в головокружительном темпе: сегодня мы восторгались Брехтом, завтра — Мориаком, Би-боп и ходьбой босиком, иконами и «Хорошо темперированным клавиром», четыре вечера подряд ходили в городской театр, чтобы аплодировать маркизу Позе, когда он декламирует: «О, дайте людям свободу мысли!» На нас обращали внимание, этого-то мы и добивались, а Якоб был моим протестом против…
Нет. Протест — это слишком сильно. Тут мы должны лишить Франциску слова. Это верно, что недовольство своей семьей, ее благонравием, традициями и бесконечной муштрой побуждало Франциску вязаться с людьми, воображавшими, что они лишены буржуазных предрассудков, мятежны и даже развратны. Итак, люди, которых фрау Линкерханд называла сомнительными, были неподходящей компанией и ни в какие рамки не укладывались. Якоб тоже ни в какие рамки не укладывался. Достаточно было увидеть, как он хромает по улице, босиком или в монашеских сандалиях, бледное, чуть ли не фосфоресцирующее лицо в обрамлении черной бороды, черная свалявшаяся грива, безудержная речь и жестикуляция, тогда как Франциску, которой очень хотелось быть небрежной, беспечной и, по словам Вильгельма, «вдыхать запах падали», как раз изумляло равнодушие Якоба к глазеющей на него публике, но она тихо и смущенно шла рядом с ним, держась, как подобает благовоспитанной девице, и стараясь не привлекать к себе внимания. Жалкий, половинчатый протест, а одеяние битника — только маскарад, но хватит об этом…
Лучше вернемся в мастерскую, где Якоб только что положил руку на шею Франциски, тонкую шею с выступающими позвонками, и сказал:
— Очаровательная приманка… Ты фальшивишь, mon amour. Кто это тебя так разукрасил?
— Давай выпьем еще по глотку.
— Знаешь, как мы называем твоего мужа?
— Я принесу вино сюда, — сказала она.
— …Красавчик идиот…
— Оставайся здесь, я сейчас приду. — Вернувшись со стаканами и бутылкой, она сказала: — А почему ты не выставил «Синие лодки»? Уолтерс ведь просто пестрый. А у тебя в том, что касается красок, есть шестое чувство.
— Я был дураком, — отвечал Якоб. — Надеялся поразить их воображение голым задом… Твое здоровье! Эта шутка мне дорого обошлась.