Страница 21 из 188
— Очень мне надо заводиться из-за пережитков капитализма, — сказал он, выворачивая пустые карманы. — Пойдем лучше к «Пиа Мариа», у меня завалялось несколько марок, можно слопать по пирожку с рыбой.
В следующий раз, проходя мимо углового кафе, что красным пятном губной помады светилось на темном лице Старого рынка, Джанго сказал:
— Раньше у них на дверях висела табличка «Евреям вход воспрещен».
Он никогда не говорил о своей матери, ее лица он уже не помнил, помнил только окно, занавески, летний цвет мальвы, открытое окно в узкий двор и большую черную сумку. Когда его мать шла по улицам, она прижимала эту сумку к груди, чтобы не видна была звезда.
Однажды сентябрьским вечером в саду Вильгельм и Джанго нарвали яблок и крупных золотистых слив, обрызганных капельками смолы, и теперь отдыхали с набитыми животами, сытые, усталые, пьяные от липкого сока и осеннего запаха деревьев. На садовом столе горела керосиновая лампа, мошкара вилась вокруг пузатого стекла. Джанго, молчаливый и недовольный, лежал в плетеном кресле, перевесив ноги через подлокотник, распахнутая на груди рубашка была покрыта пятнами смолы и обсыпана древесной трухой.
Потом пришел Зальфельд. Франциска принесла большую корзину яблок и слив, поставила ее у ног Зальфельда. Он не поблагодарил ее, а рассеянно и невнятно сказал, вонзая зубы в яблоко:
— Это не имеет значения, Джанго, не волнуйся.
Франциска сидела в траве, и молочный свет, струящийся сквозь стеклянный колпак, падал на ее руки, на кирпично-красную юбку, на округлость плеча в полосатой сине-белой тельняшке. Джанго опустил глаза и, увидев, как она пальцами босой ноги срывает стебельки травы, впервые почувствовал, что его подружка слишком еще молода, беззаботный пестрый зверек, и он ненавидел ее за свои собственные упущения, за ее неведение послушной дочки и за то, что она проронит по нем несколько слезинок и будет с другими бегать по синим улицам. Своим друзьям (друзья, нет, я не шучу, друзья, так же надежны, как эта садовая идиллия, тихий вечер, яблоня, нежный свет лампы; Вильгельм меланхолик, денди с хронически нечистой совестью, буржуа, севший между двух стульев, и Зальфельд, чувствительный, как логарифмическая линейка, вундеркинд, если успеет, заткнет за пояс де Бройля, гений, но для знающих его — проходимец с холодным как лед сердцем), своим друзьям он повторил то же, что весь вечер говорил себе:
— Готов поставить голову против старой шляпы, что на сей раз я повержен, казнен… по всем нормам демократии.
Вильгельм успокаивающе кивнул головой, подмигнул — печальный клоун с красными глазами, погоди, только не при малышке… вообще, ничего еще не решено…
— Ты забыл Цабеля? Я — нет, — сказал Джанго. — Голосование было всего лишь фарсом, и ты это знал, и я знал, и все академическое стадо — тоже. О’кей. А мы голосовали? Я — да.
Франциска закрыла ноги подолом.
— Встань, Франц, уже выпала роса, — сказал Вильгельм, — трава совсем мокрая.
— Ничуть она не мокрая.
Зальфельд, разумеется, сразу сказал «нет», победитель де Бройля, «нет», порывшись в корзине, он надкусил яблоко, чавкнул, проглотил, нет, он не откажется голосовать против Джанго, одним голосом больше или меньше, это значения не имеет. Вильгельм взглянул на Франциску, она встала.
— Поди в дом и принеси свои наброски, — сказал он, — Джанго умирает от любопытства.
Она ушла, покорно… Как будто я не знала, что у цыгана есть другие заботы, помимо линкерхандовского Cité Radieuse
[8]
[Лучезарный город (франц.).]
. Джанго, с его талантом, так оскандалиться… сумасшедший парень, горлодер, наивный или пройдошистый, кто знает… последний год, во время праздника по поводу исторического события, во время праздника в большой аудитории, когда выбирали почетный президиум, Джанго встал и предложил избрать великого Людвига ван Бетховена. Вильгельм от восторга свалился со стула. Three cheers for Mr. Beethoven!
[9]
[Да здравствует мистер Бетховен! (англ.)]
Джанго с улыбкой, исполненной кроткой глупости… Он хоть и был хитер, но не осторожен, как другие, те, что аплодировали любой чепухе и никогда не болтали лишнего, нет, Джанго мог себе кое-что позволить, во всяком случае больше, чем мой брат, подозрительный уже из-за своего происхождения, сын эксплуататора, классово чуждый, если не классово враждебный элемент…
Джанго был фигурой из ряда вон выходящей, жертвой, к нему все относились снисходительно, даже с нежностью, от которой его воротило. Академический благотворительный базар, говорил он, в пользу бедного еврейского сиротки… Он носил свое прошлое как амулет, даже из потасовки в студенческом кабаре он вышел с синяком под глазом, синим, как настоящая фиалка, потому что у выхода со сцены получилась свалка после первого и последнего представления.
Несколько студентов стали экс-студентами, один сбежал на Запад (два года назад я видела в Берлине на афишном столбе его имя, он играл на тенор-саксофоне в знаменитом джаз-квартете), а Джанго получил строгий выговор. Ладно, я в курсе дела, и Вильгельм не должен был отсылать меня, как раньше отец, когда слушал Лондон. Не так уж я глупа. Бедный мальчик. Ему стыдно…
Когда она вернулась, все трое молчали, как будто только что, услышав шорох ее шагов по траве, прекратили разговор, а Джанго приветствовал свою юную подругу взволнованной улыбкой. Встав позади него, она отдала ему картон, пустой белый лист… в нижнем правом углу он увидел наспех нацарапанную строчку, стих из баллады о Фрэнки и Джонни… любящие, видит бог, знали толк в любви: «Sworn to be true to each other, just as the stars above…»
[10]
[И поклялись быть верными друг другу, как звезды там, вверху (англ.).]
Она наклонилась над спинкой кресла, и ее грудь в матросской тельняшке коснулась плеча Джанго. Он вздрогнул. Она подняла глаза и встретила взгляд брата, его лицо внезапно оцепенело от нервного напряжения, и он сказал:
— Сейчас же ступай спать, Франц! — Голос его дрожал от смущения и ревности.
— Я тебя провожу, — сказал Джанго, холодно и вызывающе взглянув на своего друга.