Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 82

Через полторы недели Захар Мельников вышел во двор на своих двоих. Опухоль спала, красные полосы сошли, рана затягивалась розовым.

Мать принесла фельдшеру два десятка яиц и полотенце, расшитое петухами. Отец принёс деньги и долго не мог понять, почему их берут так мало.

— Десять копеек флакон, — Титов не поднял головы от журнала. — На сына извели два. Остальное — за перевязки.

Мужик взял со стола пустой флакон и повертел его в руках, разглядывая клеймо.

— Это тот самый? — мужик поднял глаза на фельдшера. — Про который бабы у колодца толкуют? Который у князя в Бастионе делают?

— Тот самый.

Отец Захара осторожно поставил флакон обратно на стол с уважением, будто чужую дорогую вещь, и вышел на крыльцо. Там он остановился, посмотрел на сына, который сидел на завалинке и грыз яблоко, и три раза перекрестился.

* * *

В Рязань «Чистель» пришёл чужим товаром.

Обоз явился из Москвы в четверг, шесть подвод, крытых рогожей. Купец Аникеев брал груз, прибывший через московский портальный узел уже третий раз, и каждый раз партия уходила у него быстрее предыдущей. К аптеке на Соборной очередь встала затемно и к открытию завернула за угол, к скобяной лавке, откуда на неё смотрели с завистью.

Аникеев возил лекарство завоевателя, которым в Рязани пугали детей, и единственное, чего он боялся по-настоящему, что владимирский князь с рязанским помирятся и подряд отдадут кому-нибудь родовитому.

Аптекарь отпускал флаконы, брал деньги и ворчал. Ворчал он громко, для присутствующих, потому что репутация обязывала: состав непроверенный, тридцать лет как-нибудь обходились спиртом и молитвой, от заезжих новинок один вред. А владимирский князь — известный человеколюбец, тут и рассказывать нечего: суверенного князя зарубил в его собственном доме, при жене и детях, и всё Содружество это видело. Зато теперь, извольте, лечит мужиков от заражения крови по гривеннику за склянку.

Ворчать он не перестал и тогда, когда заказал у Аникеева ещё двенадцать дюжин.

Бастион отпускал флакон по семь копеек, купец вёз его через полстраны, аптекарь ставил пол-алтына, пятнадцать копеек, и за это рязанец получал то, чего ни один местный лекарь не дал бы ему ни за какие деньги.

Мещанка в платке, стоявшая третьей от прилавка, дождалась, пока он выложит перед ней флакон, и спросила:

— Тот самый Чистель?

— А то какой же.

Женщина заплатила и ушла, не дослушав, что он думает о заезжих новинках.

Ближе к вечеру докладную о торговле привозным лекарством положили на стол князю Долгорукову, с примечанием, что за неделю в Рязань завезли девять тысяч флаконов и что купцы просят разрешения на постоянный подряд.

Михаил Павлович прочёл бумагу дважды.

Запрет напрашивался сам собой, и был бы он красив, и был бы он безупречно обоснован заботой о здоровье подданных на фоне непроверенных, потенциально пагубных препаратов. Князь взял перьевую ручку, подержал её на весу и положил обратно.

Запрет ударил бы не по Платонову. Тот не заметил бы его и вовсе. Запрет ударил бы по условной бабе в платке, которая понесла флакон домой, к ребёнку, и по её мужу, и по её соседям, и все они очень быстро поняли бы, чья именно рука забрала у них лекарство.

Князь придвинул к себе другую бумагу и стал читать её, а докладную оставил лежать, где лежала.

* * *

В гостиной княгини Одоевской в Брянске горели свечи, потому что хозяйка находила излучение светокамней вульгарным, и потому что при свечах она выглядела моложе.

— Копеечные склянки, — говорила калужская княгиня Хилкова, держа чашку на весу. — Он покупает чернь за копейки, милая, и чернь продаётся ему с восторгом. Мужик за гривенник готов носить его на руках.

— Мужик всегда продавался, — равнодушно отозвалась Одоевская. — Меня беспокоит не это.

Слух пустили аккуратно и через нужных людей: непроверенное зелье, кустарная химия, бесовщина из владимирских подвалов, дети мрут, а бабы молчат из страха перед князем. К октябрю слух должен был осесть во всех уездах, как пыль.

Слух, однако, не осел.

Он разбился о живых людей, против которых не работает ни один памфлет: о мальчишку из-под Калуги, которого вытащили с ошпаренной спиной и который теперь носился по деревне и хвастался, что его лечили княжеским лекарством, и о солдата, вернувшегося домой со сгнившей рукой и сохранившего её. Против выздоровевшего ребёнка можно написать что угодно, он всё равно будет жив и носиться у всех на виду.

— Слух должен был идти снизу… — недовольно протянула Хилкова. — От простых людей.

— Он и пошёл снизу, — холодно отозвалась Одоевская. — Только в другую сторону.

Хилкова поставила чашку.

— У меня ключница купила флакон, — Хилкова не сводила глаз со свечи. — Тайком, в городе. Для поранившегося внука. Я узнала случайно.

— И что вы сделали?

— Ничего, — калужская княгиня помолчала. — Донесла мне горничная. И я поняла, что бранить ключницу не стану, потому что она всё равно купила бы снова.

Одоевская отставила своё рукоделие.

Раздражение из-за копеечных склянок было понятно, привычно и вполне переносимо. Раздражение маскировало другое, и вот об этом в гостиной вслух не говорили: сословие держало у себя лекарей, платило Гильдии Целителей, решало, кому жить, и это было такой же частью нормального порядка вещей, как гектары земли и древний титул. Этот порядок отменили обыкновенным купеческим обозом. Спасение перестало быть милостью, которую дают сверху, и сделалось товаром, лежащим на любой полке за медяки.

Свечи горели ровно. Разговор перешёл на охоту.

* * *

Из Москвы обозы уходили на юг и на запад, из Смоленска — к литовскому рубежу, из Новосибирска — в степь и дальше, куда никакие рельсы не доставали, по причине их отсутствия, и в ближайшие годы достать не могли.

Ящики перегружали с портальных площадок на подводы, подводы сбивались в караваны, караваны расползались по трактам, и в каждом уездном городе от них отделялась своя доля. Уездные больницы, полковые лазареты, аптеки в городах, где об угрюмском князе знали только то, что о нём пишут в газетах, лавки в сёлах, где газет не читали вовсе.

Флаконы с оттиснутым в стекле клеймом вставали на полки всё дальше от платоновских земель.

В Астрахани, в аптеке на углу Никольской, боярин Скуратов-Бельский остановился у прилавка.