Страница 139 из 143
Офицеры еще долго стояли молча, глядя, как гаснут последние костры. Тяжелый, ленивый дым, пахнущий горелой плотью и смолой, волочился по земле, укутывая их фигуры до самых колен и мешаясь с пеплом у обгоревших пней. Ветер упрямо гнал эту едкую гарь вдоль просеки, забивая легкие и заставляя обоих дышать одним воздухом.
В тускнеющих багровых отсветах углищ перед ними грубое бурое сукно черкески майора и темная зелень егерского мундира штабс-капитана казались единым, сплошным силуэтом, застывшим на краю прорубленной чащи. Огонь медленно остывал, уходя в каменистую землю, но два неподвижных плеча оставались прижаты друг к другу так прочно, словно эта проклятая вырубка намертво заперла их вдвоем на этой гранитной полосе.
—
Тимоша сидел на поваленном стволе, вытянув ноги, и смотрел на свои руки. Месяц в кромешном аду просеки подчистую выпил из мальчишки все соки: его лицо потемнело и приобрело нездоровый, желтушный оттенок, изнутри изредка бил сухой кашель, а сам он то и дело шмыгал заложенным носом. Ладони были стерты до мяса, покрыты коркой засохшей крови и грязи, а глубокие мозоли мелко пульсировали и гноились от лесной сырости, но это были руки живого человека. Парень выжил. Прошел через пекло — и выжил. Столько людей полегло на его глазах, столько мертвецов унес тиф и цинга, что тяжелая, острая тоска прямо пробивала его сердце горячей кровью.
Но Тимоша упрямо держал разум, силясь не сойти с ума от этого кошмара. Он не сломался, не пустил пулю в лоб. Просто делал то, что требовалось. Стоял в цепи, ходил в ночные секреты, помогал раненым. Он каменно понимал — это война, и иначе здесь просто никак, надо быть сильным. А когда наступала тьма — лежал, прижавшись к товарищам, и ждал рассвета. Мертвые тени все еще приходили к нему во снах. Но теперь Тимоша боялся их намного меньше. Он принимал покойников, мысленно прося прощения, а те, в свою очередь, кажется, его извинения принимали.
Тимоша покосился в сторону, где у полусгнившего вывороченного корня, обособленно чернели остатки Упокойного взвода Гвоздева. От них осталась лишь горстка — обгорелые, страшные, покрытые въевшейся в поры копотью и сукровицей, они походили скорее на ходячих покойников, восставших из болотных ям, чем на живых егерей. Волкодавы сидели в гробовом, удушливом молчании, сросшись в одну безликую массу изорванного темно-зеленого сукна и заскорузлых грязных бинтов.
Никаких слов не было: один медленно, сорванными до костей черными пальцами скреб шомполом нагар внутри штуцерного ствола, другие стеклянными взглядами безучастно смотрели в сырую землю, сопя пробитыми гортанями.
Из темноты козырька фуражки на них поднял глаза Палач. Командир каменно прищурился, и этот взгляд подействовал на его псов уставным приказом. Волкодавы разом, тяжело, со скрежетом костей и оружия поднялись, не отряхивая налипшую грязь, и безмолвно пошли к построению, растворяясь в лесной глуши.
Тимоша проводил глазами уходящих мертвецов, и перевел взгляд в другую сторону. Чуть поодаль, у самого края разбитой просеки, стоял капитан Тростинский. Его ощутимо покачивало от изнеможения, но спина оставалась прямой, как натянутая струна — упрямая, командирская выправка держала его кости вопреки всему. Потемневшее от копоти лицо осунулось до неузнаваемости, а белки серых глаз лопнули, сплошь налившись багряной, запекшейся кровью. Из этих воспаленных глаз, пробивая дорожки в серой лагерной пыли, медленно катились редкие, розоватые от гари слезы. Он смотрел на итог этой каторжной рубки, хрипло отдавая последние распоряжения уцелевшему огрызку своей роты.
— Валя, сынок… — негромко, устало раздалось за его спиной.
Тростинский медленно, натужно повернулся на оклик. Перед ним стоял дед Савельич — сам еле живой, покачивающийся от лазаретной немочи. Старый унтер протянул капитану крупно трясущуюся ладонь. Рука старика была намертво обмотана грязной, засаленной тряпкой, сквозь которую проступала бурая корка засохшей крови пополам с гноем, но на этой изувеченной ладони неподвижно лежали несколько зерен сушеной кукурузы, сорванной с пояса убитого горца.
— Совсем ты осунулся, сынок, лица на тебе нет, — тихо, по-отцовски пробормотал старик, преданно заглядывая в багряные глаза дворянина. — Перекуси хоть этим, а то обратный путь сквозь дубраву тяжелым будет. Замерзнешь насмерть.
Валериан замер. На его истерзанном лице медленно, с трудом растянулась короткая улыбка — Тимоша видел, как отчаянно сопротивлялись сведенные усталостью лицевые мышцы. Капитан благодарно кивнул, осторожно принял с ладони унтера кукурузные зерна и каменно произнес:
— Благодарю, Савельич. Прорвемся. Иди к роте.
В это же мгновение резкий, холодный ветер, сорвавшись с далеких горных ущелий, глухо загудел в верхушках буков и пронесся по разбитой полосе просеки. Ледяной порыв мягко, бережно всколыхнул волосы стоявших рядом мужчин, соединяя их в одном безмолвном дыхании. Он трепал густую седину верного унтера и гулял по темно-каштановым, подернутым выстраданным серебром волосам его мальчишки-командира.
И под этим чистым, вольным ветром грубое, обветренное лицо старого солдата на мгновение смягчилось. Суровые морщины у глаз разгладились, Савельич слегка, одними лишь уголками губ улыбнулся Валериану и одобрительно кивнул, словно безмолвно запечатал свое отеческое благословение на этот марш.
— Лебедев! — окликнул Тимошу Звонарев, проходивший мимо. — Ты чего расселся? Скоро выступаем.
— Иду, — ответил Тимоша и, поднявшись, зашагал к батальону.
Казаки Луки Тимофеевича, которые всю экспедицию провели в разъездах и дозорах, теперь собирались у коней. От их некогда сильной сотни остались лишь тифозные крохи. Всадники были измотаны не меньше пехоты: постоянное напряжение, бессменные ночные секреты на самых дальних, глухих рубежах просек выжали из них последние силы. Вокруг костров стояли еле живые, почерневшие скелеты в прогнивших черкесках.
Изможденные кашлем казаки то и дело выхаркивали на истоптанный лапник темные, спекшиеся сгустки крови из сожженных лихорадкой легких. Оттого, что они неделями без просыху пластались в сырости дозоров, кожа на телах сопрела, лопнула и заживо слазила склизкими лоскутами, сочась сукровицей под мокрым сукном. Но дикая казачья лихость, не позволявшая показывать слабость перед пехотными, заставляла их до хруста сжимать зубы и держать спину прямо.
Митяй, сидя на бурке, перематывал портянку и ворчал: