Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 112 из 143

Тимоша опустил кошку обратно на ноги. Она покрутилась, устраиваясь поудобнее, и улеглась теплым, дышащим комочком, продолжая усыпляюще тарахтеть. Тимоша медленно гладил ее, и на его изможденном лице расплылась искренняя, детская улыбка. В груди шевельнулась тихая, беззлобная зависть к этой пушистой морде: ей ведь ни тяжелым ружьем орудовать не надо, ни заношенный мундир таскать, ни чеченские аулы с боем зачищать. Она просто живет, мурлыкает, клянчит мясо да спит у костра — и в этом ее глухое, безмятежное счастье.

— Ты, Лебедев, это… — вдруг серьезным голосом нарушил тишину Митяй и, подавшись вперед, положил ему руку на плечо. — Боялись мы за тебя. По совести говорю. Когда ты тут ходил мертвяк мертвяком, думали — все, сгинул парень, спекся. А ты — ничого, сдюжил, зубы сцепил. Это правильно. Это по-нашему, по-казачьи. Держись, Лебедев. Своих не выдадим.

— Спасибо, — ответил Тимоша, продолжая улыбаться и поглаживать кошку.

Ночь окончательно окутала крепость. На черном небе высыпали колючие кавказские звезды, а пламя костра отбрасывало на угловатые лица казаков пляшущие золотые отсветы. В этих багровых бликах, в горьком дыму и грубом окопном братстве таилась странная, первобытная сила. Она заставляла даже самую израненную, выжженную войной душу верить: жизнь продолжается. И вопреки всему будет продолжаться, пока горит этот огонь на чужой, каменистой земле.

—

Тимоша ушел от казаков, когда костер уже догорал, а разговоры стали затихать. Баран к этому времени был полностью съеден: казаки споро и хмуро разделили мясо, не забыв отвалить и трехцветной гостье добрый, сочный кусок — кошка ухватила добычу в зубы и довольно, торопливо утащила ее прочь, скрывшись в темноте табора. А изрядно захмелевший Митяй все порывался рассказать еще одну байку — про коня, который понимал человеческую речь и спас хозяина из черкесской засады. Но язык у него заплетался, и Егорка мягко, но настойчиво уложил товарища на бурку, приговаривая: «Спи уже, сказитель». Лука Тимофеевич, коротко кивнув Тимоше на прощание, пошел проверять посты. Остальные казаки тоже устраивались на ночлег — кто на бурке, кто прямо на земле, подложив под голову седло.

Тимоша шел через двор, и внутри зрело странное, давно забытое чувство. Ближе всего к нему было слово «покой». Не счастье и не радость — до них еще далеко. Но покой. Тихий, глубокий, он разливался по телу, как тепло после глотка хорошей водки. Казаки — эти грубые, громкие, пропахшие конским потом и табаком люди — сделали то, чего не смогли ни молитвы, ни казенные уставы. Они просто приняли его. Были рядом, смеялись и шутили. И от их грубоватой, но искренней заботы то, что внутри было сломано и скручено в тугой узел, начало потихоньку распрямляться.

У дверей казармы Апостоловой роты, Тимоша заметил одинокую фигуру. Высокий, прямой, в бурой черкеске и черной каракулевой папахе, у стены стоял майор и смотрел в небо. Трубка в зубах дымилась, и сизый дымок таял в звездном свете.

Тимоша замедлил шаг. Он хотел было тихо проскользнуть внутрь, не тревожа командира, но Дмитрий, не поворачивая головы, произнес:

— Заметил, что тебя нет. С казаками сдружился?

Голос звучал тихо, даже мирно. Таким Тимоша слышал его нечасто — в короткие минуты затишья, когда майор забывал про службу и становился обычным человеком.

— Точно так, ваше высокоблагородие, — ответил Тимоша, подходя ближе. — Они… они хорошие люди. Я с ними… — он замялся, подбирая слова, — …мне с ними легко.

Дмитрий кивнул и, наконец, повернул голову. Его лицо, освещенное звездным светом, было спокойным, но в этом спокойствии угадывалась глубокая, потаенная грусть — та, что никогда не покидала его до конца.

— Казаки — они такие, — произнес он, вынимая трубку изо рта. — Они умеют лечить. Не словом — духом. Когда я только попал сюда, три года назад, я был никем. Разжалованный, опозоренный, сломленный. Я не знал, как здесь выживать. Не знал, как ходить по лесу так, чтобы не щелкала ни одна ветка. Не знал, как отличить след зверя от следа человека. Не знал, что патроны нужно заворачивать в промасленную ткань, иначе они отсыреют и в бою дадут осечку. Всему этому меня научил Лука Тимофеич.

Дмитрий замолчал, затем медленно, с тяжелой оттяжкой снова затянулся и выпустил густую струю горького дыма, которая беззвучно растворилась над земляными валами Грозной.

— Когда мне, весной двадцатого, после года в штрафных рядовых наконец вернули офицерские эполеты, денщик притащил из походного сундука мою старую гвардейскую форму. Я тогда словно с ума сошел. После года в грубом солдатском сукне, когда на твоих плечах мертвым грузом лежали эти серые погоны, мне отчаянно хотелось снова почувствовать себя человеком, дворянином. И прежним гусарским штабс-ротмистром. И я вырядился в алый гусарский доломан с золотым шитьем. И ментик — знаешь, что это такое? — с мехом. Это все стоило целое состояние. В Петербурге за такой наряд можно было купить деревню с крепостными. Но здесь, в этих горах, он был не нарядом, а смертным приговором. Я сиял, как новогодняя елка. Горцы видели меня за версту.

Дмитрий помолчал и, взглянув на Тимошу, продолжил:

— Я ведь тогда, Лебедев, перед Лукой как девка на выданье крутился, плечами водил — до того дураку счастливо было снова золото на плечах чувствовать. Радовался, как дитя малое. А казаки вокруг стояли да гоготали во всю глотку над чудным столичным барином. Лука тогда подошел ко мне, сплюнул, оглядел с ног до головы и говорит: «Ты, Волк, спору нет, красивый, но в этом наряде ты до аула не доскачешь. Снимут тебя черти из кустов, как фазана на охоте». И он был прав.

Дмитрий горько усмехнулся.

— Лука тогда сам, своими руками, сорвал с меня этот доломан. И ментик. И сказал: «Забудь. Ты больше не гусар. Ты теперь — егерь. А егерь должен быть незаметным. Как волк». И он отдал мне свою старую черкеску. Вот эту самую, — он коснулся рукой выцветшей бурой ткани и деревянных газырей на груди. — С тех пор я ее не снимаю.

Тимоша слушал, затаив дыхание. Он никогда не слышал от майора таких историй. Никогда не видел его таким — не командиром, не Батькой, а просто человеком, что вспоминает прошлое.