Страница 108 из 143
На абсолютно чистых, лишенных привычной сетки капилляров белых белках глаза Гвоздева казались неестественно темными — пустые, холодные провалы, застывшие в едва заметном, тусклом прищуре, напоминавшем потрескавшуюся, иссушенную зноем глину. Но в этой глубине на миг мелькнуло что-то — то ли удовлетворение, то ли его тень.
— Стараюсь, — ответил он глухо.
— Вижу, — Дмитрий подошел ближе и остановился в нескольких шагах. — Быстро освоился. Левой рукой рубишь чище, чем многие правой. Рука у тебя крепкая. И удар точный.
Гвоздев помолчал. Он опустил голову, скрывая глаза под козырьком, а затем привычным движением завел руку за спину и достал из фалдового кармана кусок грязной ветоши, которой принялся методично вытирать лезвие.
— Удар, — повторил он задумчиво. — Я не думаю об этом. Я просто делаю. Просто работаю. Эта шашка… послушная. Добрая сталь. С ней мне… — он запнулся, подбирая слово, — …спокойнее. Голова пустеет, когда я держу ее. Никакие мысли лишние не лезут. Это странно, да?
— Нет, — ответил Дмитрий. — Не странно. Я чувствую то же самое.
Гвоздев медленно приподнял голову, и его глаза снова выглянули из-под козырька, сужаясь в еще более сильном, тяжелом прищуре. Он слегка склонил голову набок и с каким-то сосредоточенным, давящим вниманием принялся рассматривать майора.
Гвоздев смотрел на свежий зашитый разрез, пересекавший левую щеку Дмитрия. На то, как тот стоит — прямо, но чуть сместив вес на правую ногу, потому что рана в боку под ребрами регулярно давала о себе знать. На то, как он держит трубку в зубах — небрежно, но цепко. И Гвоздев вдруг поймал себя на мысли, что этот рыжий майор умеет располагать к себе. Умеет говорить так, что хочется слушать. Умеет смотреть так, что хочется верить. И это было по-настоящему странно, потому что сам Гвоздев давно уже никому не верил и никого не слушал.
— Ты хороший командир, — наконец тихо, едва слышно произнес он, так, чтобы его слова предназначались только майору. — Солдаты тебя любят. Я… я этого не умею.
— Умеешь, — громко, отчетливо отрубил Дмитрий, и его низкий голос покатился над замерзшим плацем. — Просто по-другому. Ты ведешь их в бой — и они идут. Ты не прячешься за их спины. Этого достаточно.
Гвоздев ничего не ответил. Он только кивнул — коротко, скупо, — но его взвод, донельзя внимательно ловивший каждое слово офицеров, вздрогнул. Солдаты, покосившись на своего штабс-капитана, медленно переглянулись между собой прожженными, хмурыми взглядами, и несколько человек упрямо, весомо кивнули, безмолвно подтверждая слова Батьки. Гвоздев, отвернувшись, снова поднял шашку. Дмитрий, поняв, что разговор окончен, зашагал прочь.
Рана в боку, полученная под аулом Автуры, напомнила о себе глухой, ноющей болью, когда Дмитрий, уже у себя в каморке, снял черкеску. Он остановился, прислушался к ощущениям. Боль была не острой, не режущей — скорее, тянущей, как бывает, когда рана заживает и стягивается новая кожа. Он осторожно ощупал бок. Под пальцами, под тканью бешмета, прощупывалась неровная, бугристая плоть — еще багровая, еще чувствительная, но уже плотно схватившаяся по краям. Никакого нагноения. Просто затягивалось. Затягивалось быстро, почти стремительно — так, как заживает на собаке.
Дмитрий усмехнулся одним клычком. Криво и горько. Собака. Волк. А кто же еще? Кто еще может пройти через все это — через кровь, через грязь, через смерть — и остаться стоять? Кто еще может получить рваную рану от осколка, зашить ее на живую, а через неделю уже снова быть в строю? Только волк. Только старый, битый жизнью зверь, что давно привык зализывать раны в одиночку.
Дмитрий вздохнул, накинул черкеску обратно и сел к столу, сняв папаху. Нужно было проверить ведомости.
Стук в дверь раздался, когда за окном уже совсем стемнело. Майор, оторвавшись от бумаг, поднял голову.
— Войдите.
Дверь отворилась, и на пороге возник Тростинский. Капитан выглядел еще бледнее, чем обычно. На лице дико и лихорадочно сверкал его провалившийся взгляд, напоминавший два мутных болотных оконца, затянутых тонкой студеной наледью, сквозь которую слепо и жутко просвечивает стоялая гнилая вода. Он замер в проеме, намертво выпрямив спину, но в этой напускной стойкости угадывалось что-то уродливое, судорожное. Так застывает человек, который из последних сил пытается сдержать крупную дрожь и не рухнуть на пол от удушающего бессилия и презрения к себе.
— Дозвольте, ваше высокоблагородие?
— Входи, — кивнул Дмитрий, жестом указывая на стул. — Садись.
Тростинский прошел и сел не на стул, а на край походной койки. Его пальцы, сжимавшие колени, побелели от напряжения.
— Я… — начал он и судорожно запнулся, ловя ртом воздух. — Я должен вам сказать. Я не могу больше это носить в себе. Не могу, задыхаюсь. Вы… вы ведь знаете, о чем я.
Дмитрий молчал. Он ждал.
— Вы покрыли меня тогда, — продолжил Тростинский, и его голос сорвался на глухой, надтреснутый сип. — Два года назад. Когда я… когда я побежал. Когда я бросил свою роту и бежал, как последняя трусливая тварь. Вы защитили меня от вашего ротного. Вы соврали в рапорте, что я был ранен. Вы вытащили меня из петли, спасли от трибунала и вечного позора. И я… я два года гнию с этим. Два года. Каждый божий день. Каждую ночь, до ушата костей. Я только закрываю глаза — и сразу вижу их лица. Тех, кого я оставил подыхать. Они смотрят на меня. Они просто молчат. И от этого безмолвия мне страшнее, уши закладывает, хуже любого крика…
Тростинский замолчал, лихорадочно переводя дыхание. Его испитое лицо, и без того бледное, стало серым, как пепел.
— Я ненавижу себя, — признался он шепотом, и его губы затряслись от бессилия. — До тошноты. До судороги. Вы сплавили меня в Дагестан, чтобы спасти от позора, думали — отсижусь в тихом гарнизоне, справлюсь, но… я чистый, без единой царапины жив. А они в безымянной яме сгнили. И это несправедливо… это так несправедливо…
Тростинский сгорбился на койке и судорожно запустил дрожащие, худые пальцы глубоко в свои растрепанные, подернутые рваной проседью волосы. Со свистом выталкивая слова сквозь зубы, он заговорил снова: