Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 100 из 143

Лука, раскуривая носогрейку, на секунду замер, словно подавившись тяжелыми словами Дмитрия, и вдруг хрипло, надсадно закашлялся, ловя ртом воздух. Затем утер усы мозолистой ладонью и выпустил густой клуб сизого дыма. Он долго молчал, рассматривая майора, и наконец изрек с казачьей мудростью — простой и глубокой одновременно:

— Не кори себя, Волк. Ты дал ему шанс. Что он с ним сделал — его грех. Наше же дело — воевать. А воевать с такими, как он… у кого внутри все пережглось, — дело натужное. Они либо в самое пекло дуром лезут, либо под пулю подставляются. Смотри за ним.

— Смотрю, — коротко ответил Дмитрий.

Лука хмуро посмотрел на тлеющий самосад в своей носогрейке, бережно придавил горящую искру потрескавшимся, желтым от табака пальцем и с тоской продолжил:

— Ты Воронова покойного вспомнил… Вот была порода, бородинская, пощады к слабости не знавшая. Жалко, что такую кость черкесский свинец в лесах свалил. Царствие ему Небесное. Но ты и Тихонова своего вспомни — первого твоего капитана. Упокой Господь душу его… Помнишь, зенки его? Вроде голубые были, а приглядишься на солнце — вообще никакие, выгорели добела от пороха и кавказского зноя. А все одно добром отливали. Он же тебя, штрафника, из ломовой каторги вытащил, учил посреди этой мясной бани человеком оставаться, приказы исполнять, но нутро свое человеческое не продавать. «Привыкай, Волк, — гуторил ведь, умирая у тебя на руках в лазаретном обозе, — это война…» Вот ты тогда с Тростинским по тихоновской совести и поступил. Так что не кори себя.

Дмитрий долго, внимательно вглядывался в изрезанное морщинами и шрамами лицо казака, а затем медленно, с редкой для него тяжелой благодарностью кивнул.

— Рад я, Тимофеич, что мы тогда, в девятнадцатом, у Сунженского редута сошлись, — негромко, глухо произнес Дмитрий. — Меня в кандалах пригнали и сразу просеку рубить кинули. Помнишь мой первый бой? Я тогда абрека в рукопашной задушил. Сам пальцы в кровь ободрал, суставы выбил. Забрал его шашку и кинжал. Штрафной пес, казенного ружья даже не имел — только топор в руках, да заветный лепаж на дне сундука, — а ты меня потом этой трофейной сталью рубиться учил. Чтобы я человеком выжил. Рад я, что мы с тобой по сей день плечом к плечу эту лямку тянем.

Лука гордо, сочно хмыкнул в седые прокуренные усы, и весело, по-станичному прищурился. В старом донском сердце по-медвежьи потеплело — редко Волк поминал девятнадцатый год без горького мата и вечной, звенящей тоски по загубленной собственной ошибкой гвардейской службе, а тут выдал неприкрытую человеческую искренность. Есаул, скрывая секундную слабость, хмуро выдохнул:

— А куда ж мы друг от друга денемся, Волк? Казак без пехоты — что всадник без узды, а пехота без казака — слепой пес в чащобе. Сдюжим.

— Сдюжим, — согласился Дмитрий.

Ровно через час на плацу выстроились две роты — Волкова-Апостола и Тростинского. Со стен крепости, откуда просматривались далекие заснеженные вершины, тянуло пронзительным холодом. Внутренний двор, еще недавно полный шума, теперь замер в строгом безмолвии шеренг. Лишь те солдаты, что были свободны от караула, грелись поодаль у костров, разведенных прямо на утоптанном, смешанном с грязью снегу. А у обозных телег, где обустроилась Глафира, звенел чистый, заливистый смех Айшат. И от этого беззаботного звука на душе у каждого, кто его слышал, становилось немного теплее.

Дмитрий осмотрел сначала свою роту. Выкошенная наполовину, измотанная, хрипящая кашлем и свистящим, иссохшим дыханием, она все еще оставалась грозной силой. Вопреки этой преисподней, солдаты стояли твердо, словно вросшие костями в сырую землю. Цепкий, внимательный взгляд майора скользил по шеренгам, отмечая и осунувшиеся скулы, и лихорадочный блеск в глазах. Он видел солдатскую усталость. Видел боль. Видел страх. Но замечал и другое — то, что оставалось важнее всего: готовность. Упрямую, молчаливую, почти звериную готовность идти дальше. И этого хватало.

Рота Тростинского же являла собой зрелище жалкое и тягостное. Стояли неровно, понуро, то и дело заходясь надрывным кашлем и шмыгая носами. Кожа их лиц, мертвенно-бледная, отливающая лагерной желтухой и подернутая сизым налетом копоти, казалась пергаментной, высохшей трухой, обтянувшей острые черепные кости. Воспаленные, забитые ружейным чадом веки припухли, а в слезящихся белках глаз зловеще багровели лопнувшие от запредельного напряжения капилляры — точно тонкие нити свежей сукровицы проступили наружу. Вся эта шеренга дышала вековой, вселенской усталостью мертвецов, которых силой заставили держать ружья.

Один рекрут до крови расчесывал щеку — беспощадные вши донимали его прямо в строю. У соседа рядом крупно, судорожно тряслись руки — не от кавказского холода, а от застарелого нервного истощения. Чуть поодаль третий, совсем молодой парнишка с тонкими бровями, смотрел перед собой стеклянным взглядом человека, который уже ни на что не надеется.

Тростинский застыл перед строем, выпрямившись струной. От его фигуры веяло глухим, осязаемым холодом, какой идет от свежевырытой могилы. Лицо капитана напоминало посмертный гипсовый слепок, а на лбу, вопреки вечерней прохладе, крупными каплями проступал липкий, мертвенный пот. Он неотрывно смотрел на Дмитрия. В этих провалившихся серых глазах застыло именно то, о чем предупреждал Лука, — дикая, парализующая затравленность, смешанная с безумным решением покончить со всем раз и навсегда. Так смотрит покойник, который по какому-то недоразумению еще продолжает дышать.

Дмитрий прошелся вдоль строя, вглядываясь в лица. Остановился перед молодым рекрутом с расчесанной щекой.

— Как звать?

— Рядовой Семенов, ваше высокоблагородие, — голос у парня был сиплый, простуженный.

— В лазарет ходил?

— Никак нет, ваше высокоблагородие. Лазаретный фельдшер развернул меня, объявив, что мази не держит.

— Будет мазь, — рыжие усы Дмитрия хищно дернулись, и он резко, всем корпусом развернулся к Тростинскому. — Капитан, извольте проследить, чтобы всех ваших людей осмотрели. Вши, тиф, цинга — это такой же враг, как горцы. И он убивает не хуже пули.

Тростинский дернулся, словно от пощечины, но ответил четко:

— Будет исполнено, ваше высокоблагородие.

Дмитрий еще раз оглядел строй. Он видел их насквозь — этих измученных, завшивевших, потерявших надежду людей. И он знал, что сказать им правду — единственное, что может их спасти: