Страница 40 из 73
Сначала мы лишь вскользь, на страницах печатных листков, упоминали немыслимое доселе прощение, затем развивали эту мысль, и вот она уже стала нашей новой реальностью. И теперь в русском обществе, особенно вдали от закостенелой, патриархальной Москвы и крупных городов, на смену всепоглощающей, слепой злости и ненависти к раскольникам пришло пока еще робкое сочувствие.
Сложным было признание верховенства патриарха Феофана… Да чего уж… договорились, и славно.
Для самих же старообрядцев главной, выстраданной победой стало право, закрепленное моей волей: отныне им доводилось до сведения, что они могут открыто причащаться в любом государственном храме и креститься там своим исконным, двуперстным знамением. Ни один батюшка отныне не смел сказать им поперек и слова. А если осмеливался упираться — его ждала скорая расправа через специальные синодальные комиссии, жестко насаждаемые в каждой губернии.
Самый же трудный, скрытый от лишних глаз торг шел о другом. О статусе тех десятков тысяч старообрядцев, что годами бежали в леса или скрывались за кордоном, в Речи Посполитой — благо, об этом массовом бегстве уже можно было говорить в прошедшем времени.
Именно эту мысль я намеревался вложить в свою приветственную речь. Для меня, мыслящего категориями экономики и государственной машины, люди были ценнейшим ресурсом. Но для собравшихся в этом зале патриархов, архиепископов и мулл экономика всегда оставалась вторичной. Для них не существовало ничего важнее веры в Господа, пусть даже кто-то из них называл Его Аллахом.
Я стоял во главе стола и, казалось, буквально излучал сияние. Тяжелые тучи за окном внезапно разорвались, и в огромные, недавно вставленные по европейской моде широкие стекла ударил сноп холодного петербургского солнца. Крупные бриллианты на моем тяжелом мундире вспыхнули с такой ослепительной, режущей глаз силой, что многие священнослужители инстинктивно прищурились, не в силах вынести этот ледяной блеск абсолютной власти.
Опершись руками о столешницу, я обвел их всех тяжелым взглядом и начал:
— Братья мои…
Слово эхом ударилось о каменные стены. Да, я обращался к ним именно так, невзирая на их одежды и догмы.
— Я называю вас братьями, несмотря на то, что сам до последнего вздоха останусь православным и никогда не изменю своей вере. И вы обязаны принять это как непреложный закон, обязаны проявить веротерпимость к тому факту, что православие на Руси было, есть и будет первой верой. Но я зову вас братьями, ибо нет и не может быть такого, чтобы вопрос веры среди моих подданных становился поводом для розни. Да, православная церковь сохранит и получит свои привилегии. Но и вы отныне не будете чинить препятствий, если кто-то из вашей паствы по доброй воле возжелает принять веру Христа.
— Но на землях вашего исконного проживания, — продолжил я, намеренно понизив голос, чтобы каждое слово чеканилось в тишине, — будут строиться новые храмы и мечети. Возникнут новые медресе, где вы сами, без указки извне, будете готовить своих священников и мулл. И перед законом каждый из вас, будь то мужик или бек, отныне будет одинаков. Если кому-то потребуется мой суд, он будет безжалостно справедлив, независимо от того, чтите ли вы заветы Гаутамы Шакьямуни, просветленного Будды, поклоняетесь ли истинному пророку Мухаммаду или же креститесь двумя перстами вместо трех. Единственное, что будет иметь для меня значение — это то, как преданно вы служите мне и нашему общему Отечеству. По этому и суд мой будет над вами. Державное — мне! Духовное — вам. Но вы лезть в мои дела не станете, а я буду наблюдать на делами вашими.
Я выдержал тяжелую паузу, впиваясь взглядом в лица сидящих за столом.
— Нашему общему Отечеству служба — вот главная благодать! — грохнул я, ударив кулаком по дубовой столешнице так, что звякнули серебряные подсвечники. — Но запомните, и передайте это пастве своей. Я не потерплю, если вопрос веры хоть на волосок станет поперек державности нашей. Предупреждаю всех: если кто-то посмеет использовать религию для бунта против меня или наследника моего, который станет императором после, наказание будет страшным. Казни для всех причастных, от зачинщика до сочувствующего, будут такими, что никто из вас в раю не окажется. У каждого есть запреты… А что касается буддистов — никакого перерождения не случится, разве что в придорожную траву, которую растопчут сапоги моих солдат.
Нужен кнут, и нужен пряник. Эта циничная истина актуальна во все времена, с начала сотворения мира. Я знал, что за этим столом должен витать ледяной, парализующий страх. Если мусульманин, ослепленный фанатизмом, пойдет против центральной власти и отвергнет доктрину, которую этот самый собор и обязан сейчас выработать — доктрину о том, что главное для всех конфессий есть Отечество и верноподданнические чувства к Императору… А уж если на его руках окажется русская кровь, то, как я не раз говорил в кулуарах, хоронить такого бунтовщика будут зашитым в свиную шкуру, навсегда отрезая путь на небеса.
На всеуслышание, под сводами зала, я эту угрозу не озвучивал. Но я прекрасно знал, что Тайная канцелярия уже позаботилась о том, чтобы каждый присутствующий в мельчайших подробностях был ознакомлен с моим подходом.
— Сейчас Отечество наше ведет тяжелую, непримиримую борьбу на юге, — сказал я, подводя черту под своей речью. — Но мы воюем не с мусульманами, и не из-за веры льется кровь. Мы воюем за справедливость и выживание Империи. Я благодарен всем, кто бьется за нас. И я особо благодарен тем мусульманам, которые сейчас героически сражаются бок о бок с русскими солдатами против Османской империи.
Едва стихли мои слова, как из тени неслышно выступил мой секретарь и подал мне простую, грубую монашескую рясу из черного сукна. Под потрясенные взгляды собравшихся я медленно, демонстративно накинул ее прямо поверх своего ослепительного, усыпанного бриллиантами генералиссимусского мундира. Блеск золота и камней скрылся под смиренной черной тканью. Это было очень символично.
Затем я тяжело опустился в массивное, похожее на трон кресло, специально поставленное поодаль, вне их круглого стола. Я отделил себя от них, показывая, что стою над их спорами.
— А теперь, — тихо, но так, что услышал каждый, произнес я, — говорите!
Петербург.
28 октября 1726 года.