Страница 38 из 111
Она собирала материалы для монографии, в которой намеревалась описать кризис реализма в литературе между 2015-м и 2030-м. Деструкция была огромным и сложным явлением — она принесла с собой «экзистенциальную перестройку» и вызвала «метафизическое уныние». Условности литературного реализма с его пристальным вниманием к личному, обыденному и кажущейся устойчивости повседневной жизни стали неактуальными. Для осмысления физических и моральных последствий глобальной катастрофы требовались новые формы, и некоторые писатели мучительно их искали. На мой вкус, тема была немного слишком теоретической, но я не сомневался, что Роуз напишет прекрасную работу, и с нетерпением ждал возможности прочесть черновик.
По части своих собственных дел я решил, что прежде чем найти поэму Бланди и явить ее миру, следует подготовить почву особым историческим эссе. Больше ста лет в гуманитарных науках было принято рассматривать не сам предмет обсуждения, а идею этого предмета, то, как он отражается в умах других людей и как этот призрак порхает и танцует, сплавляясь по реке времени. Давным-давно и мне, тогда еще студенту, тоже пытались навязать такой подход. Я сопротивлялся этому даже девятнадцатилетним. Я говорил своему учителю, что хочу писать о конкретном стихотворении, а не о его репутации. Разумеется, любые мои мысли об этом стихотворении и есть не что иное, как его идея. В ту пору я не умел вести серьезные дискуссии: мне не хватало для этого ни знаний, ни уверенности. От меня легко отмахивались как от наивного эмпирика. Всякий литературный труд по-настоящему существует только в умах тех, кто его прочел, — или, следовало бы добавить, тех, кто о нем слышал. Учитель отстучал это по слогам на моей груди, как мне помнится, длинным белым пальцем: больше ничего нет.
И вот спустя четверть века я, влюбленный мужчина, вооружившись грудой заметок, взялся писать о том, что думали и воображали себе представители нескольких поколений о поэме Фрэнсиса Бланди «Корона для Вивиен». Поэмы в записанном виде все еще не существовало. Она жила и продолжала жить лишь в бесчисленных умах. Больше ничего не было. Сама вещь могла в один прекрасный день вдруг обнаружиться на чердаке какого-нибудь старинного дома. С вероятностью около двух процентов она поджидала меня в архиве Гарри Киченера, однако пока я вынужден был признать, что пишу не о поэме, а о ее тени, и это меня удручало. Роуз мне сочувствовала. Мы только что искупались и ели принесенный с собой ланч, сидя в тени нашего эвкалипта. «Корона» — это исключение, сказала она, явно желая меня подбодрить. Важнейший культурный артефакт. Потом напомнила, как я однажды назвал эту поэму «аккумулятором грез», а в другой раз — «зеркалом эпох и всех их тревог». Моя задача, сказала она, состоит в том, чтобы описать эти грезы и тревоги, а не само произведение.
Я поинтересовался размерами ее наследства — хватит ли его, чтобы освободить нас от преподавания за гроши? Эта тема была для нее болезненной. На счету, который она никогда не проверяла, сказала Роуз, лежит «пятизначная сумма средней величины». Пятьдесят тысяч найр? Она отвернулась, и я понял, что лучше не спрашивать. В основном мы охотно помогали друг другу в работе. Но у нас был один неразрешенный спор, начавшийся еще до того, как мы открыли свою любовь. Роуз считала, что у меня искаженные представления о периоде, который мы изучаем. По ее мнению, я романтизировал конец двадцатого и первые десятилетия двадцать первого века. Я сдуру убедил себя, что живу не в ту эпоху. Я преувеличиваю витальность и красоту прошлого, будто не замечая его невежества, бессердечия и патологической жадности. Перенесись я туда, меня стошнило бы от отвращения. При виде такой тупости и бессмысленного транжирства я задохнулся бы от гнева или сошел с ума. Меня возмутили бы и тогдашние социальные медиа, владельцы которых преследовали в первую очередь свою выгоду вместо того, чтобы думать о служении обществу. А что ты скажешь, сердито продолжала она, о продиктованной корыстными интересами близорукости, или откровенной глупости, или криводушии, или порочности политических лидеров — выбирай сам, что тебе больше нравится, — и об идиотской покладистости, трусости или запуганности подвластного им населения? О безоглядной любви народа к автократам? Разве можем мы простить или игнорировать разорение, оставленное нам этими временами, отраву, которой те люди осквернили океаны, украденные ими леса, загубленные почвы и реки и Деструкцию, которую они признали, но не пожелали остановить? Все это сплошная выжженная земля, бездумное презрение к своим потомкам. Тот мир, куда меня так тянет, был лишь привилегированным уголком — Глостершир! А весь огромный мир вокруг шел на дно. Как я могу снова и снова заводить эту шарманку про телескоп Джеймса Уэбба?
Я напомнил ей о биологическом факте, установленном в столь ненавидимом ею двадцатом веке. Чем меньше остров, тем менее разнообразны населяющие его виды. Мы в своей стране живем на островах, и нам еще повезло, что наш длиной в тридцать восемь миль. Другие гораздо меньше. В культуре дело обстоит так же, как в биологии. Все мы думаем одно и то же. Все мы примерно одного и того же светло-коричневого цвета. Нам не хватает разнообразия! Нет борьбы идей и стилей жизни, или понимания жизни, нет противодействия замшелым догмам, согласно которым мы живем, нет ничего радикально нового и интересного, способного бросить нам вызов и подвигнуть нас на открытия. Если прошлое и не раздавило нас, то как минимум до смерти напугало. Наше главное достижение — отказ от войн. Мало повторять себе, что наши моря стали чище и в них возвращается жизнь, а наши острова выглядят на солнце зелеными и приятными. В этом нет нашей заслуги. Это результат коллапса цивилизации. Стоит людям убраться с дороги, как весь остальной живой мир начинает потихоньку возвращаться на покинутые рубежи и процветать. Что же касается наших университетов, то наши ученики ленивы, культура кормит их бессмыслицей, а мы, стареющие ворчуны, из года в год твердим все те же правила, священные заповеди, будто живем не в двадцать втором веке, а в пятнадцатом.