Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 62 из 119

Через долгие, мучительные минуты ожидания приехал наконец Кошлаков и сообщил хорошее: неделя, мало — две и Федя будет здоров, надо только больше спать. Теперь уж, когда ни доктора, ни священники не занимали более места у его дивана, она приказала постлать ей на полу рядом с ним, а пока готовились ко сну, сидела с ним рядом и держала его за руку; ей все еще было беспокойно.

— Ты только не двигайся, — просила она мужа, хотя он и не двигался, лежал тихо, с закрытыми глазами. — Хочешь, я тебе почитаю? Книгу достать?

— Не надо, Аня, книгу. Есть ли почта?

— Да уж и телеграмм, и писем целый ворох, — слабо улыбнулась она. — Весь день сегодня несут: веришь ли, пришлось дверной звонок привязать, а то никакого тебе покоя, все приходят и приходят! Никакого нет сегодня спасу от этой корреспонденции. Даже из Франции письмо пришло! Хочешь, почитаю тебе?

— Да ну, из Франции, — по-детски скуксился он. — Ты, Аня, лучше почитай те, что от друзей.

И она читала ему письма друзей, а он улыбался, не открывая глаз, и вскоре заснул. И она вслед за ним — на этот раз крепко, без снов, будто в колодец провалилась. А проснулась о ттого, что почувствовала на себе его взгляд. И, когда она раскрыла глаза, он прошептал то самое, страшное: «Я сегодня умру».

Она пыталась возражать ему, еще не до конца проснувшись, не соображая, но он вовсе не слушал и велел ей подать Евангелие. Прочитал так же, шепотом:

— Иоанн же удерживал его и говорил: мне надобно креститься от тебя, и ты ли приходишь ко мне? Но Иисус сказал ему в ответ: не удерживай, ибо так надлежит нам исполнить великую правду.

Холодные неуверенные пальцы на миг прикоснулись к ее руке.

— Ты слышишь — «не удерживай». Значит, я умру. — Книга, будто нехотя, закрылась тяжелым глухим хлопком.

Она могла молчать, не раздражать его слух дрожащими, обрывочными словами, могла сдержать рвущиеся рыдания, протесты — он все решил, они теперь лишние, — только слез было не подавить, они текли сами, огромные, быстрые, неразличимые уже меж собой в общем потоке. Гул нарастал в ушах — только не рыдать! только не вслух! — и сквозь этот гул она слышала шепот: «Анечка, не надо, мы же так счастливы были… ты помни только, что я всегда тебя горячо любил и не изменял тебе никогда, даже мысленно… Аня…»

Потом она не могла вспомнить этого дня. Ей казалось, что она ни разу не встала с места и не выпустила из рук его ладони, но ведь приходили опять люди, и она говорила с ними и даже кого-то к нему не пускала, приходил доктор, к Феде заходили дети, опять несли письма и телеграммы. Ничего в памяти не осталось, только слезы, которые нельзя сдержать.

— Тише, прошу вас, — говорил ей в ухо доктор. Федя был уже без сознания. — Чем громче вы будете плакать, тем дольше продлятся его мучения, ведь слух есть последнее чувство, оставляющее человека. Он слышит вас, все еще слышит…

И она плакала почти беззвучно, стоя на коленях у его изголовья, тоненько всхлипывала Лиля, часто-часто дышал Федя-младший. А рука Феди-старшего, которую она так и не выпустила из своих ладоней, становилась все холоднее и холоднее, и жилка на сухом желтом запястье билась все медленнее, пока не остановилась.

Какие-то чужие малознакомые люди суетились вокруг, а она все не отходила от дивана и не отпускала Фединой руки и только вечером, когда приехал брат Ваня, дала себя поднять, усадить, напоить водой из графина, а тело Федино — уложить в гроб, который поставили там же, в его кабинете, с образом и лампадкой в изголовье.

Потом все слилось в единый какой-то вихрь, и она уже не помнила ничего.

В ночь накануне похорон она не могла уснуть, сидела в столовой, вяло перебирая гору писем, все одинаковые — «горе», «трагедия», «Россия потеряла», — и вдруг вспомнила про то французское письмо, оно все еще лежало у изголовья дивана. Уж в нем хотя бы ни слова нет о том, что Россия потеряла, оно из той, прошлой, трудной, но счастливой жизни с тем, кого она любила, — и, повинуясь порыву, она принесла тот тонкий неподписанный конверт, вскрыла его перламутровым ножичком и развернула единственный листок при неверном свете свечи.

Любезнейший Фёдор Михайлович! —

писано было по-русски

. — Что мне суждено судьбой, не знаю. Нынешняя моя французская жизнь под чужой личиной стала мне привычна и даже уютна, но правды в ней нет. А правда известна лишь немногим, и как же я счастлив, что среди этих немногих есть такой человек, как вы. Ныне же открываю вам душу: я плакал, читая ваших «Братьев Карамазовых», и ощущал такую любовь к России, какой никогда не испытывал, когда мне было позволено жить в ней.

Странное какое-то письмо, подумала она, загадочное. Скользнула глазами к подписи и прочитала: «Ваш всей душой, Л. Толстой». Толстой во Франции? — вяло удивилась она, но этот вопрос был тут же вытеснен следующим: что значит «когда мне было позволено» жить в России? Может быть, это какой-то другой Толстой? От общих знакомых она знала наверно, что писатель Лев Толстой о «Братьях Карамазовых» говорил скверное: мол, скучный роман, ненатуральный, даже дочитать не смог. Мало того что все действующие лица говорят языком автора, так и сам этот язык какой-то деланый, натянутый, и рассуждают они все одинаково, и каждый высказывает мысли одного лишь Достоевского. «Преступление и наказание» лучше, конечно, да там в первых главах уже рассказывается весь роман; дальше и читать незачем.

Ясно, что это он из зависти к Феде, сам-то после «Анны Карениной» написал хоть строчку нескучную? Позвольте, но кто же тогда плакал и чье же письмо она тогда держит в руках?

И она прочла французское письмо целиком. А потом еще раз. И еще. А потом только вот эту часть:

Мне известно, что лишь благодаря вашему великодушию ваш высокопоставленный друг согласился на изгнание мое во Францию. Цена же, которую я заплатил за сохранение своей жизни, то, что имя мое, мой дом и семья захвачены двойником, есть неизбежное зло, к коему вы иметь отношения не можете.

Невероятно! Она обхватила голову руками и задумалась. Потом снова взглянула на письмо.

Надо бы сравнить почерк с почерком Толстого, сообразила она, вглядываясь в рваные неровные загогулины лежащего перед ней признания. Писавший нервничал и торопился — нажим был сильный, перо в нескольких местах процарапало бумагу, да и в целом разбирать эти каракули было нелегко. Ей-то, всю жизнь имевшей дело с заметками и набросками, приходилось видеть и не такую «каллиграфию», а вот менее искушенный читатель намучился бы с этим письмом изрядно.