Страница 2 из 4
Часть вторая.
Родственники должны были приехать через пару дней. А пока дети остались одни. Только дом. Только зима. Только холод. Мороз стоял такой, что в сенях вода в бочке замерзала до дна, а воробьи на улице падали на лету. Дом к ночи превратился в ледник. Стены покрывались изнутри изморозью, и Егор чувствовал, как холод идёт от брёвен, от пола, от потолка — отовсюду, со всех сторон, как будто дом хотел выдавить из них жизнь.
Ваня кашлял, кашель был грудной и глухой. И тогда Егор решил затопить печь. Взял дрова, что отец заготовил ещё осенью, — наколол лучину. Поднося спичку к лучине, Егор вспоминал слова старика. «Печь — она дверь. Затопишь — впустишь». Когда огонь занялся, он почувствовал, что что-то открылось. Огонь подхватился быстро, весело, и в доме стало тепло, Ваня перестал кашлять, и на какое-то время стало как раньше. Как будто ничего не случилось. Как будто родители не уехали. Как будто они просто дети, которые играют в избушке, а вечером, когда вернутся взрослые, все вместе будут ужинать и говорить о своём. Но, глядя на огонь, Егор ловил себя на том, что огонь горит как-то не так. Слишком ярко, жадно, живо. Как будто он не греет, а ест.
На следующий день они сидели у окна. За окном шёл снег — ровный, бесконечный, и деревня тонула в нём, как в вате, как в мягком, белом, холодном одеяле, из-под которого не хотелось вылезать. Избы стояли слепые, с заколоченными окнами, и в этой слепоте было что-то жуткое, потому что смотреть на пустующую деревню — это как смотреть на мёртвого человека. Только несколько изб топились, и дым из их труб поднимался к небу — тонкий, серый, как веретено. Но до этих изб было далеко — через всю деревню, по снегу, по холоду.
Ваня всё ещё покашливал, но жар спал. Он лежал на лавке, укутанный в тулуп, и рисовал пальцем на запотевшем стекле, и в этих рисунках было столько детского, столько наивного, столько светлого, что Егору хотелось плакать, потому что он понимал — этого больше не будет, этого не может быть, потому что детство кончилось, кончилось в тот самый момент, когда сани тронулись по улице, и теперь они не дети, они — те, кто остался.
— Что ты рисуешь? — спросил Егор.
Ваня не ответил. Он смотрел в окно — туда, где за огородом, за плетнём, стояла баня, чёрная, с завалившейся крышей.
— Там кто-то есть, — сказал Ваня.
Егор посмотрел — и никого не увидел. Только снег. Только чёрная дыра двери. И всё же там было что-то, от чего становилось не по себе, что-то, от чего хотелось перекреститься.
В ту ночь впервые заскрипела половица. В углу, за печкой, Егор проснулся от этого звука, он лежал, не дыша, глядя в темноту, Ваня спал рядом, половица скрипела — так, как будто кто-то, не торопясь, переступал с ноги на ногу.
Резко стало холодно. Не так, как бывает зимой в нетопленой избе, а по-другому. Это был холод, острый, колючий, который впивался в кожу, как иглы, который шёл не от стен, а откуда-то изнутри, из самой темноты. Печь давно погасла, угли в ней были чёрные, мёртвые, и в этой черноте что-то двигалось, что-то шевелилось, что-то жило своей, непонятной, страшной жизнью.
Егор увидел это краем глаза: тень, которая скользнула от печки к окну. Тень была длинная, тонкая, как жердь, двигалась, не касаясь пола, остановилась у окна. Приникла к стеклу, и в этом прикосновении было столько жадности, столько голода, столько желания, что стекло, казалось, начинало трескаться.
Вдруг рядом заплакал Ваня, сдавленно, зажимая рот рукой. Он, оказывается, тоже проснулся и увидел. Егор не знал, что делать. Он лежал, вцепившись в одеяло, и смотрел, как тень стоит у окна — и не уходит. Она стояла долго. Целую вечность. А потом — растаяла. Просто исчезла, будто её и не было, и в этом исчезновении было самое страшное, потому что если она может исчезнуть, то может и появиться.
Утром на полу Егор увидел мокрые следы, маленькие, когтистые, с шестью пальцами. Следы обрывались на пороге.
Часть третья
На вторую ночь пришёл голос. Егор проснулся от того, что кто-то звал его по имени. Ласково, будто мать.
— Егор... Егорушка...
Он открыл глаза. В горнице было темно. Ваня спал. Голос шёл не из горницы — он шёл снаружи.
— Егор... иди сюда... я здесь...
Егор не двинулся. Он лежал и слушал. Голос был похож на материнский — но не совсем. Слишком ровный. Слишком тихий. Будто кто-то выучил слова, но не выучил интонацию, будто кто-то слышал, как говорит мать, но не понял, что в этом говоре было главное — не слова, а тепло, не звук, а любовь, не голос, а душа.
— Егор... Ваня... идите ко мне... я вас жду...
Ваня проснулся. Он сел на постели, глядя на окно, и лицо у него было белое, как снег.
— Мама? — прошептал Ваня.
— Нет, — так же шепотом ответил Егор.
Голос замолчал. А затем — заговорил снова. Уже по-другому, жёстко и зло.
— Идите сюда.
И в дверь что-то ударило. Один раз. Другой. Третий. Будто кто-то бил по ней кулаком. Потом послышался скрежет. От этого скрежета дерево стонало, так, что мурашки побежали по коже, так, что хотелось зажать уши и ничего не слышать. Егор схватил Ваню, потащил его в угол, за печку — туда, где было темнее всего, туда, где было хоть какое-то укрытие, хоть какая-то защита, хоть какая-то надежда. Там они сидели, прижавшись друг к другу, и слушали, как что-то ходит по крыльцу. Взад-вперёд. Взад-вперёд. А голос — теперь уже не снаружи, а в сенях — пел. Тихо и протяжно. Колыбельную. Ту самую, что пела им мать.
До утра они не сомкнули глаз. Уже перед рассветом Егор вспомнил деда Никиту. Однажды ночью, когда кони храпели и оглядывались на что-то невидимое, дед стоял, широко расставив ноги, и кричал в темноту матом. Тем самым матом, которого Егор набрался от мужиков, что коротали вечера у их ворот. Дед говорил тогда, сплюнув: «Ты, Егорка, запомни. Нечисть — она молитвы не боится. Она её не слышит. Она слышит только мат. Мат — это наш язык. И она его боится. Потому что он — сильнее её».
И ещё дед говорил — другое. То, что Егор понял только сейчас. «Дом без хозяина — не дом. А если дом не дом — приходят те, кто ждал. Они всегда ждут. Они чувствуют, когда хозяин ушёл, и тогда приходят. Занимать. Забирать. И они не уйдут, пока не выгонишь».
Егор посмотрел в окно — туда, где за огородом стояла баня.
— Егор, — спросил Ваня, — а когда за нами приедут?
— Скоро, — сказал Егор. — Отец говорил — через пару дней.
— А пара — это сколько?
— Два.
— А сегодня какой?
Егор нахмурился.
— Третий.
Ваня замолчал. Потом сказал:
— Значит, они уже должны были приехать.
— Значит, дороги, — резанул Егор. — Замело.
— А когда приедут?
— Скоро.
Ваня кивнул и отвернулся к окну. А Егор посмотрел на дорогу — пустую, белую, мёртвую.
Часть четвёртая.
Оно пришло на третью ночь. Егор услышал, как звякнул засов, как скрипнули петли, как в сени, а потом в горницу вошло что-то тяжёлое и грузное. Оно не торопилось, знало, что оно сильнее, страшнее, старше. И шло прямо к ним.
Оно было маленькое. Сгорбленное, с головой, похожей на напёрсток, — острой, блестящей и будто покрытой чешуёй. Руки — длинные, до пола. Пальцы — как ветки. И глаза — чёрные, без белков, без зрачков. Просто две дыры. Две ямы. Две бездны. Оно стояло посреди горницы и смотрело на них, и улыбалось — наверное, это можно было назвать улыбкой. Рот — до ушей. Зубы — длинные, жёлтые, как у старой собаки.
Ваня закричал. Егор зажал ему рот рукой — но было поздно. Оно услышало. Оно повернуло голову, еле - еле, будто шея у него была из дерева, — и шагнуло к ним.