Страница 66 из 73
Денежный проект я мог защищать на правлении сколько угодно, и защищал бы хорошо, потому что за месяц выучил его наизусть и знал наперёд, кто и что скажет; и меня могли слушать, а могли не слушать, и всё это было бы разговором, в котором побеждает тот, кто лучше говорит. А эту строку защищать было не надо и нельзя: с ней не спорят, её либо признают, либо нет, и всякое «а давайте ещё добавим натурой», которое я сам два раза произносил вслух в декабре, разбивалось об неё молча и без всякого моего участия, — и в этом, я думаю, и состоит вся разница между хозяйством, которое считает, и хозяйством, которое обсуждает.
Шесть подвод в ведомости стояли отдельно, без цифры.
«Второй заход отработан 24–26.XI.54» — и всё. Ни в центнеры, ни в рубли она их не перевела и переводить отказалась, потому что графы для такого пересчёта в апрельском соглашении нет.
А в самом низу, под чертой, шли три строки, которые я потом видел во сне.
Недоимка зерном: было двести четырнадцать, погашено сорок восемь, остаётся сто шестьдесят шесть.
Недоимка мясом, живым весом: был сорок один центнер, погашено шесть и восемь — это те две выбракованные коровы и три бычка, часть которых пошла в счёт старого, — остаётся тридцать четыре и две.
И третья.
Старый долг людям зерном за прошлые годы: семьсот восемьдесят центнеров. Погашено нисколько. Остаётся семьсот восемьдесят.
Про эти семьсот восемьдесят центнеров я думал с самого декабря, и думал не о том, как их отдать, — отдать их было решительно нечем, — а о том, как о них сказать. Всякий раз выходило, что сказать надо коротко, и всякий раз коротко не получалось, потому что за этой цифрой стояли не бумаги, а конкретные люди с фамилиями, которые её помнят, и часть из них к пятьдесят пятому году уже не работала, а часть умерла.
— Клавдия Никитична. А если…
— Нет.
— Я не досказал.
— Досказывайте, — она положила перо. — Только я уже знаю. Вы хотите перевести их в деньги и вписать в выплату.
Я хотел.
Я хотел этого с декабря, и придумал даже, как это назвать: «частичная компенсация по старым обязательствам». Слова получались гладкие.
— Нельзя, — сказала она. — И не оттого, что запрещено. Оттого, что это не одно и то же. Им должны хлеб. Дадите рубли — долг закроется в бумаге и останется в людях.
Лыков, сидевший всё это время у печки и не сказавший ни слова, тут кашлянул.
— Оно, конечно, — сказал он. — А только про семьсот восемьдесят на собрании всё равно надо сказать вслух. Целиком. И записать.
Правление собралось семнадцатого января, в понедельник, и собралось в полном составе, чего за весь год не случалось ни разу: пришли даже те двое, что в октябре голосовали против решения по льняному звену, и пришли, я думаю, именно потому, что впервые за много лет на этом столе должны были лежать не обещания, а деньги.
Проект я принёс свой, первый, написанный между Новым годом и Рождеством за четыре вечера, и в нём к распределению по трудодням стояло 59 728 рублей — и надо сказать прямо, что писал я эту цифру с удовольствием, какого не испытывал с марта.
Клавдия Никитична поделила при всех.
— Два рубля десять копеек. И пятьдесят четыре рубля с копейками остатка, которые никуда не денешь.
— Пусть в кассе полежат.
— Пусть. — Она отложила счёты. — Только вы мне сперва скажите, откуда взяты эти десять тысяч разницы.
Я знал откуда.
Десять тысяч в моём проекте были взяты из неснижаемого остатка — той суммы, которую мы с осени держали как деньги, ниже которых в кассе не опускаться, чтобы весной было чем платить за первую же работу.
— Из остатка.
— То есть из весны.
Я сказал, что можно и не из весны.
И предложил другое: срезать неделимый фонд. У нас в проекте на неделимый фонд и на средства следующей посевной стояло двенадцать тысяч сто сорок четыре рубля, а отдельной строкой — шесть тысяч четыреста очередного взноса банку. Мне казалось, что первую цифру можно подвинуть.
Клавдия покачала головой.
— Подвинуть можно. До полу.
— Какого полу?
— В неделимый фонд отчисляют не сколько хочется, а от десятой части денежного дохода до пятой. Десятая — это пол. Ниже нельзя.
Она посчитала на бумаге и показала.
Денежный доход у нас за год вышел девяносто семь тысяч двенадцать рублей — это всё, что пришло, без прошлогоднего остатка. Десятая часть — девять тысяч семьсот один. Пятая — девятнадцать тысяч четыреста два.
— В двух строках у нас восемнадцать тысяч пятьсот сорок четыре: двенадцать сто сорок четыре здесь и шесть четыреста банку. Это между полом и потолком. До пола можно забрать восемь тысяч восемьсот сорок три.
— До десяти тысяч всё равно не хватает.
— И после банковского взноса на посевную останется три тысячи триста один рубль. В апреле на них не купить льняное семя, потому что своего нет. — Она подчеркнула обе строки. — Банк не прибавляется к фонду сверху. Он сидит внутри того же пола.
Тут заговорил Лыков.
Он развернул шапку, положил её на колени и заговорил не быстро.
— Егор Кузьмич. Ты десять тысяч не трогай.
— Пров Данилыч, это же люди.
— Люди. — Шапка у него в руках сложилась вчетверо и опять расправилась. — И я про людей. Я в сорок девятом на этом самом месте сидел, когда раздали всё до копейки, и весной нечем было платить бабам за очистку семян, и платили распиской. Расписку помнишь? Тебе тогда лет пятнадцать было.
Расписки я не помнил, и не мог помнить: в сорок девятом я стоял у станка в ремонтной мастерской и про колхозные расписки знал ровно столько, сколько знает всякий парень, у которого мать работает на ферме, то есть знал, что расписка — это когда денег не дали, а бумажку дали, и что бумажка эта потом лежит за иконой и ничего не значит.
— А я помню, — сказал Лыков. — И знаю, что мне на собрании скажут. Скажут: Лыков куркуль, Лыков за копейку удавится. Пусть говорят. Через год они же меня и вспомнят добром, если весной будет чем платить, а если не будет — то и через год скажут то же самое, только уже за дело.
Стожаров сидел у окна с папкой на коленях и не вмешался ни разу, и за весь вечер не открыл ни папки, ни своей клеёнчатой тетради, — а надо сказать, что смотреть на человека, который с осени ходит к тебе в правление и читает твои книги, и который сейчас видит, как ты сам у себя отнимаешь десять тысяч, оказалось делом куда более неприятным, чем спорить с ним же в мае об основаниях.