Страница 30 из 75
Он нашёл, что на тропе есть места, где зверь идёт медленно и без выбора: где надо пролезть под веткой, где узко между камнями, где приходится перепрыгнуть. И что между такими местами он идёт быстро и куда попало.
Он нашёл, что заяц выходит кормиться в сумерки и под утро, а днём лежит, и что лежит он не где придётся.
Всё это знали в Ключах любые мальчишки. Мину это никто не сказал ни разу.
К июлю у него в голове была карта.
Не рисованная — рисовать он не умел, — а такая, какой была у него дорога до нижнего ключа: двести восемнадцать шагов, поворот у камня, спуск. Он держал в голове одиннадцать троп, каждую от начала до конца, со всеми узкими местами, и мог пройти любую в темноте.
Тогда он поставил снова — не двадцать два, а пять.
Пять он поставил в тех пяти местах, которые выбрал заранее и в которых, по всему, зверь должен был идти медленно и по одному следу.
Через два дня он снял двух.
Он стоял с двумя зайцами и считал.
Двадцать два пустых. Пять — двое. Он пересчитал трижды и получил одно и то же, и это был первый его счёт за два года, который сошёлся и понравился.
С этого и началось.
Он потом много раз пробовал вспомнить, что именно случилось в тот июль, и никогда не мог указать день.
Просто в какой-то момент оказалось, что он думает про силки всё время.
Не заставляет себя думать, не садится думать — а думает, как дышит: неся воду, полоща корни, засыпая, просыпаясь среди ночи. Он ловил себя на том, что стоит с пучком в руках и держит его уже долго, потому что в голове идёт разбор вчерашней постановки.
И это оказалось приятно.
Не как бывает приятно поесть, а иначе: как будто в голове наконец нашлось, чем заняться, и она перестала маяться.
Он стал разбирать снасть на части и менять по одной.
До этого он менял всё сразу: не поймалось — переставил в другое место, перевязал по-другому, поднял выше. И когда потом ловилось, он не знал, от чего.
В июле он додумался, что так нельзя.
Он сообразил это на грядах, когда старик показал ему две одинаковые гряды и сказал, что на одну весной сыпал золу, а на другую нет, и вот разница. Мин посмотрел на гряды и понял: если бы старик сыпал ещё и навоз, узнать было бы нечего.
Он взял это и перенёс на силки.
Дальше он делал так. Ставил десять штук в десяти похожих местах. Пять — одинаково, как ставил до сих пор; пять — с одним изменением. Не с двумя. С одним.
Первым он проверил высоту.
Пять на два пальца, пять на ладонь. Через три дня: два и ноль. Через шесть дней, переставив: три и один. Он делал это две недели и вывел, что низкая берёт вчетверо чаще, и с тех пор ставил только низкую.
Вторым он проверил угол.
Пять поперёк тропы, пять под углом, как было у старика. Разница вышла заметная и в ту же сторону, и он не сразу поверил, потому что не понимал, почему так. Он потом лёг на тропу и посмотрел вдоль неё на уровне земли и увидел: тропа не прямая. Она забирала, и зверь на ней шёл не носом вперёд, а чуть боком.
Третьим он проверил, чем пахнет снасть.
Тут он мучился дольше всего, потому что проверить это глазами было нельзя. Он поставил пять как есть и пять, натёртых землёй и прелым листом, — и вышло одинаково. Он решил, что не в запахе дело, и ошибся, и понял это только через год, потому что натирал не тем и не так.
Он записал у себя, что тут не сошлось, и оставил.
Отмечал он колышками.
Это вышло само: он поставил у первой пятёрки колышек, чтоб не искать, потом сообразил, что можно на нём и зарубить, и стал зарубать.
Через месяц у него по лесу стояло девятнадцать колышков, и на каждом было по два ряда зарубок: сверху сколько раз ставил, снизу сколько взял.
Он смотрел на них и видел всю прошлую весну разом.
И вот тут он вспомнил стариковы колышки на грядах и понял разницу, и от этой мысли ему стало не по себе.
У старика три зарубки значили «не копай». Не потому, что три, а потому, что старик, увидев их, вспоминал про эту гряду то, что знал. Чужой человек, глядя на те же три, не понял бы ничего.
А у Мина три зарубки значили три. Всегда, на любом колышке, у любого человека, который знает, что верхний ряд — постановки, а нижний — добыча. Мин мог бы уйти на год, вернуться, обойти все девятнадцать и восстановить всё, что было, ничего не помня.
Он подумал, что старик так не умеет.
Потом подумал, что старик, наверное, и не хочет.
Потом подумал третье, и вот от третьего ему сделалось нехорошо: он подумал, что старик ставит силки пятьдесят лет и берёт больше, чем Мин, — и берёт без всяких зарубок.
Гу дал ему волос в августе.
Он не сказал ни слова. Просто положил на лавку моток конского волоса — пучок в два пальца толщиной, откуда-то принесённый, — и вышел.
Мин весь тот вечер вил.
Свивать в четыре у него получилось не сразу: волос скользил и расходился, и первые петли выходили с горбом. Он извёл на пробу больше, чем стоило, потом наловчился.
Волосяная петля оказалась другой снастью.
Она не лохматилась, не набухала от росы, держала кольцо, стояла, где поставишь, и — главное — затягивалась не рывком, а сразу, потому что была скользкая. Первую же неделю на волосе он взял четверых.
Взятых на волосе он снимал уже мёртвыми.
Волосяная петля брала за шею и брала сразу, и зверь в ней не мучился и не кричал. Мин это отметил и был доволен — не из жалости, а потому что живого надо было добивать, а добивал он по-прежнему плохо, и на этом терялось время.
И в первое же утро на волосе он увидел то, чего раньше не видел, потому что раньше не успевал смотреть.
Он снял зайца с петли, взял в руки и посмотрел на него как следует — тем смотрением, — просто потому, что тот лежал в руках и было светло.
Заяц был пустой.
Не как сено и не как стоячая вода в бочке. Пустой по-своему: тело было целое, тёплое ещё, мягкое, всё на месте, — и в нём ничего не было. Вообще ничего. Как в вещи.
Мин постоял с ним и вспомнил того, апрельского, которого добивал ножом. Тот, пока сидел в снегу с вывернутой ногой и смотрел, был густой. Мин тогда не думал об этом, ему было не до того, но теперь, вспомнив, увидел ясно: густой, и очень.
Значит, из него вышло.
Он подумал: куда.
И тут же подумал, что вечером надо переставить две петли на верхней тропе, потому что там за ночь натоптали, и вопрос ушёл.
Он вспомнил про него через три года.