Страница 75 из 83
— Барин позволит, — сказал Никифор Палыч. — Комнат пять штук пустых, как Елизавета Сергеевна говорит. Оставайтесь, Андрей Григорьевич. Веселее будет. Вдвоём со стариковски сидеть — оно лучше, чем одному. Будем по вечерам чай пить да про молодёжь ворчать.
— Будем, — сказал Безухов. И впервые за всё время, что я его знал, в его голосе была не боль. А — что-то вроде надежды.
Я тихо отступил в коридор. Не стал заходить. Не моё было это, подслушивать слушать — но так уж получилось, и я не жалел. Потому что понял про обоих то, чего не понял бы за столом, за делом, за планом.
Двое стариков. Оба одинокие. Оба думающие о смерти. Оба ввязавшиеся в это не ради денег и не ради мести — а ради того, чтобы перед смертью сделать что-то большое.
Я вернулся в кабинет. Лёг. И подумал, что Совет — это, может быть, и не главное. Главное — вот это. Что в доме, который семь лет стоял полупустой, теперь по ночам два старика пьют чай и говорят о мёртвых жёнах. Что Паша разбирает чужое горе, чтоб не разбирать своё. Что решила не ехать на такси и осталась. Что Салтыков, который два года жил один в пустой квартире, теперь засыпает здесь.
Дом ожил. Не из-за меня. Из-за них всех.
И за это — я был готов воевать с Шуйскими. Не за особняк. За то, чтобы это не кончалось.
На пятый день поехали в Воронцово.
Двумя машинами, как в прошлый раз, только теперь нас было больше. В «Тойоте» — я за рулём, Никифор Палыч, Безухов и Лиза. У Салтыкова — он, Паша и привезённая аппаратура (Паша настоял, что Совет надо фиксировать — «история, как-никак, тридцать три года не собирались»). Морозова ехала отдельно, на своей машине, должна была подъехать к вечеру.
Дорога была долгая, но не тягостная. В машине разговаривали — обо всём, не только о Совете. Лиза рассказывала Безухову про Москву — что изменилось за тридцать лет, какие районы построили, как метро разрослось. Безухов слушал, удивлялся, переспрашивал. Никифор Палыч дремал на переднем сиденье, иногда вставлял слово.
На середине пути остановились на заправке. Размяться, кофе выпить. И там, у кофейного автомата, Безухов вдруг сказал мне:
— Арсений Сергеевич. Я тебе одну вещь сказать хочу. Пока никто не слышит.
— Слушаю вас, Андрей Григорьевич.
Он держал стаканчик с кофе обеими руками, грел ладони — привычка, видимо, деревенская.
— Я тридцать лет один прожил, — сказал он. — И за тридцать лет разучился людям верить. Не потому, что злой стал. А потому, что не с кем было. Веришь, не веришь — без разницы, когда вокруг никого. — Он отпил кофе. — А вот за эти дни, что у вас в доме, — я заново учусь. Верить. И знаешь, кому первому поверил?
— Кому?
— Никифору твоему. Не тебе — ты молодой, тебе верить легко, молодым всегда веришь. А вот старик твой — он меня зацепил. Сорок один год человеку служит, родных нет, сам почти помирает, а держится. И не ноет. И гуся печёт для чужих, как для родных. — Безухов покачал головой. — Вот это — человек. На таких земля держится. Не на нас, родовитых, с нашими дарами. А на таких — простых, верных. Береги его, Арсений Сергеевич. Таких не делают больше.
— Берегу, Андрей Григорьевич.
— Береги крепче, заботься. — Он допил кофе, смял стаканчик и выбросил его в урну. — Ну, поехали. А то Совет без нас не соберётся.
И мы поехали дальше.
А я вёл машину и думал, что Безухов прав. Что за всей этой историей — за Шуйскими, за Советом, за магией и родами — главное оказалось простом. Старик в жилетке с криво пришитой пуговицей, который сорок один год ждал, что в доме появится хозяин. И дождался. И теперь печёт гуся для чужих людей, ставших своими.
На таких земля держится.
В Воронцово приехали к вечеру.
Прохор Гаврилыч встретил, как родных. Дом приготовил — печь топлена, всё прибрано. Хозяйка уже хлопотала у стола.
Морозова подъехала через час после нас — на строгой чёрной машине, в строгом пальто. Вышла, огляделась — деревня, снег, мёртвые избы, озеро вдалеке. Город в ней чувствовался сразу — она тут была чужая, как я был чужой в первый приезд.
Но когда она увидела Безухова — что-то в ней дрогнуло.
— Андрей Григорьевич, — сказала она. Тихо. — Я вас девочкой помню. Вы меня на руках держали. На сборах, в восемьдесят девятом. Мне пять было.
Безухов смотрел на неё. Долго.
— Олюшка, — сказал он наконец. — Ильи дочка. Боже мой. Выросла. Какой представительной женщиной стала. А я тебя — вот такой помню. — Он показал рукой. — На коленях у меня сидела, за бороду дёргала. Илья смеялся.
— Папа умер, — сказала Морозова.
— Знаю. Слышал. — Безухов подошёл к ней, чуть неловко, два человека, не знающих, как друг с другом теперь. — Хороший человек был твой отец. Сильный. Воздух у него был — чистый, я помню. Дышалось рядом с ним легко.
— А теперь нет его, — сказала Морозова. И вдруг — эта строгая, холодная женщина — обняла старика. Крепко. Как обнимают того, кто помнит твоё детство, когда все остальные, кто его помнил, уже умерли.
Безухов стоял, обнимаемый, растерянный. Потом осторожно обнял в ответ.
— Ну, Олюшка, ну, — говорил он. — Живы ещё. Собрались вот. Илья бы порадовался. И жена моя. И Сергей. Все бы порадовались. Мёртвые — они радуются, когда живые вместе.
Я смотрел на это — на двух последних людей, которые помнили мир родов таким, каким он был до девяносто третьего, обнявшихся посреди заснеженной деревни, — и понимал, что завтра мы не просто судим Шуйских.
Завтра мы возвращаем то, что они тридцать лет назад убили.
И возвращаем не просто дом, землю и деньги.
А вот это — что двое старых знакомых могут обняться и вспомнить общих мёртвых. Что роды снова вместе. Что есть кому помнить.
— Пойдёмте в дом, — сказал Прохор Гаврилыч негромко. — Замёрзнете. Ужин готов.
И мы пошли в дом — все вместе. Греться, есть и готовиться.
Завтра — Совет.