Страница 37 из 300
Забыв о всяких условностях, он прижал женщину к себе и жарко обнял. Смущенно подумал, значит, не зря он торчал в этом полумертвом мире, в нем проснулся странный дар. А Йокио, будто боясь поверить в случившееся, гладила, осыпала поцелуями ожившие пальцы ребенка, шептала сквозь поцелуи Юсио:
– Пусть не навсегда, только на время… боги услышали меня, неблагодарную, грешную, излечили Такуро твоими руками, Юсио.
Маленький кареглазый мальчишка сам хватал всё новые предметы и радостно смеялся.
– Что я, бедная женщина, могу сделать для тебя, Юсио, как отблагодарить? За сына! – Йокио запахнула кимоно, уселась рядом.
– Переезжай жить ко мне, вот и всё. Вместе с Токуро. Ведь твой муж уже не вернется, да? – Она неопределенно покачала головой. – Я знаю, он не вернется, – Юсио ответил за нее. – Будем жить втроем здесь. Попытаемся выбраться отсюда. Да, это остров мертвых, но должен же быть какой-то выход, разве нет? Почему ты мотаешь головой?
– Нет, Юсио, – ее выдох был сильным и глубоким, как горное эхо. – Это наша тюрьма навсегда. Выхода из нее нет, надо смириться. Хорошо, хоть не лежим в могиле.
– Нет, не верю! – В ожесточении Юсио застучал кулаками по ветхому полу. – Вдвоем мы что-нибудь придумаем, выберемся из этой ловушки. Такуро не будет расти здесь!
– Пойдем, я тебе кое-что покажу. – Йокио поднялась, поправила тяжелый платок на плечах, Юсио встал, послушно последовал за ней. – Я тебе покажу, здесь недалеко.
Они обогнули хижину и пошли налево. Да, это там, чуть скользя над землей, Юсио видел странное человекообразное дерево и второе, с вросшим в сердцевину звериным хвостом. Но сейчас – весь ожидание чего-то чрезвычайного – Юсио не стал говорить об этом с Йокио, расскажет потом.
Они продирались сквозь густую чащу, Юсио нес на руках притомившегося, задремавшего ребенка. «Наверно, и мой Тануко теперь такой же, увидеться бы с ним». Неожиданно они остановились как вкопанные.
– Ну вот пришли, – горестно проговорила Йокио.
Прямо перед ними чуть заметно колыхалась между сучковатыми деревьями безграничная, желтоватая, жесткая плазма, она вырастала из земли и уходила в низкое небо. Йокио усмехнулась. Юсио замолотил по желтой пленке кулаками. Бесполезно! Она даже на миллиметр не прогнулась, тщетно было попытаться разрезать ее ножом, воткнуть штык, топор – любой человеческий инструмент. Всё, финиш! Вот она, непроходимая граница в покинутый ими мир.
– Не расстраивайся, Юсио, – твердо произнесла Йокио. – Как мы, умершие, заявимся к живым? Они сразу почуют обман и зароют нас в землю. На нас лежит печать, желтая пелена непроницаемой стены, ведь так? Мелкая дрожь сотрясала плечи Юсио, безысходность, безвыходность их положения. Сейчас Йокио, его Йоки укутает сына в широкий платок, завяжет его концы на груди, отправится в путь, а он будет стоять, окруженный этой плазмой из желатина человеческих мозгов, и душа его будет сипеть, скрипеть на ветру, как несмазанная калитка.
22
Время – это вязкая плазма, беспрецедентная теорема Ферма, которая не может стать аксиомой. Только что было – четыре, а уже половина пятого, и все три слова – придуманные, вымышленные, фиксирующие лишь принятый порядок, обозначение. Если вдуматься, тщетно чертить график времени, его карабкающуюся вверх или нисходящую прямую. Пустое дело! Крестьянские ходики и часы Вестминстерского аббатства, похожие на старого рыцаря, – всё условность, вернее, условие, без которого не обойтись. Частицы времени нельзя собрать в колбу, как инфузории, нельзя время вывести в реторте, а между тем «микроб времени» – самый могущественный и непознанный. И если тот, кто называл себя Зевсом, мог участвовать в создании рода человеческого, имел под рукой-десницей огромный источник энергии, пучок, запас молний, он мог знать об истинной природе времени – как числа. Ход времени, возможно, самая большая загадка бытия, наряду с происхождением жизни, с которым он связан наитеснейшим образом.
Потрясти время, как сумку кенгуру – из нее вывалятся неизвестно куда девавшиеся столетия. Прошли, пропылили, как римские легионы. «Босэй-кё» – скопированное зеркало, как говорят японцы, множество раз приумноженное, вот что такое время, мясистый латунный змей, преисполненный для нас, смертных, грубой чувственностью повседневности.
Большое гривастое облако, скорее, туча проплыла над Женей, напоминая ей античную голову в кабинете рисования. «Что тебе здесь надо? – подозрительно спрашивал однорукий учитель. – Забодай тебя комар…» – «А что, нельзя посмотреть?» – Женя обижалась. «Гляделки еще не выросли», – хихикнул над своей остротой педагог. В школе Женя отбывала повинность, как маленький солдатик; без надобности не задерживалась. В четвертом классе она стала полубродяжкой; домой тоже не спешила, размахивая портфелем, выходила на Сретенку, придумывая себе каждый раз новые маршруты в ее узком пространстве. «Куда ты заваливаешься после школы? – недовольно вопрошала бабушка. – К каким таким подругам? Тебе всего десять лет. Бродишь, как привидение. Лучше бы уроки учила, книжки читала. Гулять и во дворе можно». – «Мне не пять лет! – срывалась Женя. – В зоомагазин хожу, там такой большой аквариум с черепахой. Ты же мне не купишь, и отец – жадный». – «Нам только черепахи не хватало. Женя, он не жадный, он малообеспеченный».
Отец действительно уходил куда-то в тень, неохотно отвечал на ее теперь довольно сложные вопросы.
…Стенды с плакатами – американский Дядя Сэм в цилиндре держит перчаткой загибающийся змеиным хвостом доллар, а наш парень, в кепке и спецовке, зажал в розовой руке мастерок: «Дядя Сэм мухлюет в банке, Петя строит на Таганке».
Осень не то что другие ипостаси года, она не опаздывает, катит по рельсам, разгуливает в музее лета, превращает деревья в обтрепанных, рано постаревших женщин, грустно ничего не ждущих: янтарные бусы свисают с гусиной шеи, перстеньки кажутся медяшками на костистых плавниках пальцев. Женщины – рыбы, но не золотые и не русалки, плывут в тине тумана.
Осень высветила заколоченный храм в Просвирнином переулке. Он превратился в птичий нужник, снаружи весь загажен пометом, крест сбит, на маковке зияет дыра, как пробоина в башке.
– Почему с ним так поступили? – спросила Женя Тамару.
– Подумаешь, – она пожала плечами. – Я читала у Гиляровского, до революции в Москве было тысяча шестьсот церквей, сорок сороков. А на Колхозной стояла Сухаревская башня, я ее еще застала.