Страница 267 из 300
– Прими мои соболезнования, – вяло и довольно холодно прозвучал в трубке голос Виктора.
Наступило молчание, Женя попрощалась. «Сама виновата, – грызла она себя, – не случись той нелепой, дерьмовой ночи, Виктор, скорее всего, помог бы ей, не устранился».
Нельзя было откладывать обязательный звонок отцу.
– Бабушка умерла, меня дома не было… во вторник кремация, – только могла произнести она. – Бабушка так хотела, завещала…
– Видишь ли, – сказал Анатолий Алексеевич после небольшой паузы, – ничего нет удивительного в семьдесят с лишним лет.
– Да что вы с ума посходили, ты и Тамара! Делаете вид… – закричала Женя в трубку. – Она же люминала наглоталась. Это самоубийство, понимаешь?
– Какое ты имеешь право повышать на меня голос? У меня коммунальная квартира, соседи. «Как будто для него что-то значит эта моль!» Услышав, что Женя плачет в трубку, он отчеканил: – Не надо было доводить ее до этого, вытворять то, что вытворяла ты.
Женя еще раз набрала его номер, он долго не подходил, как могла спокойно спросила, будет ли он на похоронах, в крематории? Отец ответил утвердительно.
Оставшийся день промелькнул в сумятице быстро, незаметно, серой мышкой. Женя знала, что теперь увидит бабушку в гробу, и все содрогалось в ней от страха.
– Ты боишься? – спросила она Тамару по пути в больничный морг, трамвай противно дребезжал, пропуская зазевавшихся пешеходов.
– Чего? – не поняла та.
– Как чего? Увидеть ее
мертвой.
Мать пожала плечами.
– Мало ли мне приходилось, ты еще молодая, без привычки.
«Выходит, собственная мать – для нее то же, что все остальные, она же никогда ее не любила, может, в раннем детстве?» И от этой незатейливой мысли стало совсем горько.
Бабушка лежала на козлах в своем маленьком дешевом гробе, открытая голубому полоскавшемуся небу за окном, до половины закрашенному грубой белой краской, слабо пробивавшемуся солнцу, всем взглядам, только смотреть было особенно некому. Женя боязливо дотронулась до гроба, до скрипящего белого савана, укрывавшего худое куриное тело, не решаясь взглянуть в бабушкино лицо. Решилась, вскинула глаза, испугалась его безмятежности – морщины побелели, расправились, из них улетучился никотин, закрытые веки получили покой. Она наклонилась, поцеловала холодный лоб, он показался ей каменным, как гранитный парапет у морозной бездны, бабушкин родной запах полностью улетучился от заморозки, от скудных реалий смерти. Тамара положила на гроб веник полуживых хризантем.
Выносить гроб было некому. Его водрузили на мосластые плечи два пьяноватых грузчика. Всю недолгую дорогу до крематория Тамара с Женей, мать и дочь, будто сговорившись, старались не глядеть на дощатую крышку с плохо снятыми рубанком – древесными заусенцами. У распахнутых ворот, вытянув морщинистые шеи, дожидались две старушки в поношенных шляпах, усохшие, как цветы в вазе; узнав их, старушки засеменили туда, где торчал, как Родосский колосс, страшный закопченный параллелепипед. Спустя примерно тридцать лет, в перестройку, когда сжигать здесь прекратили, на его месте водрузили нескладную церковь Успения Божией Матери, Женя, которой тогда уже было под шестьдесят, посещая земляную могилку, ни разу не перекрестилась на уродину.
Откуда-то сбоку появился отец в неизменном бобриковом пальто с пустыми руками.
– А где цветы? Хоть бы венок какой, – сказала Женя вместо приветствия.
– А ты спросила, есть ли у меня деньги?
– Вон, даже старушки-пенсионерки принесли. – Она протянула ему трояк. Пока выгружали гроб, он вернулся, держа в руке хилый веночек с ядовитыми стеариновыми листьями.
– Женечка, – участливо проговорила одна из бабушкиных подружек, – а это – инфаркт… и сразу?
Женя пробормотала что-то себе под нос. «Ей же, старой, сказали по телефону, нет, выпытывает». Бабушка ждала свою недолгую очередь у продолговатого люка, прикрытого красный материей, как плакатом. Взвинченная отцом, вопросами старушек, Женя почти не чувствовала скорби и жалости, чувство вины притупилось, в ней утверждалась злость к усопшей; к тому, как бабушка, тряся седой головой, говорила: «Я уйду, а ты будешь всю жизнь себя корить», – она, видно, получала удовольствие от своих слов. «Что ж, посмотри на меня в последний раз, какая я бессовестная, счастливая, как все у меня хорошо-замечательно». Загорелась мистическая кнопка, и ящик с легким телом поплыл вниз к раскаленному жерлу, чтобы стать пеплом, который потом соберут в урну и напишут чернильным карандашом фамилию. Женя захлебывалась слезами от гадостности, бессмысленности всего происходящего, отец протянул ей платок.
Вскоре ударили морозы, подзахоронить прах к теткам решили подождать, урну получала Тамара, и Женя изумилась, когда через несколько лет обновляла кирпичный склеп и увидела, как из гипсовых трещин чуть ли не сыплется… пожалела на фаянс! Как она ненавидела ее – даже мертвую. Женя перезахоронила прах. Тамара жалко закрывалась руками, когда ее собирались ударить. В пылу гнева Женя хотела, чтобы от Тамары мокрого места не осталось, но потом остыла и просто перестала с ней разговаривать.
Выйдя из ритуального зала, Женя огляделась, она шаталась, в глазах стояла ранняя темнота осени. Тамара, видно, направилась в контору, отец куда-то испарился, и старушки, пошептавшись, тоже разошлись. Потом, выйдя из трамвая у метро, она подумала, вспомнила о поминках, но Тамара ничего не говорила, не готовилась, произошедшее так оглушило Женю, что она совсем забыла об этой неизбежной атрибутике похорон.
И сейчас, спустя тринадцать лет, стоя на Пустыре, как у черно-белой зимней бездны, она видела перед глазами тот помеченный черной меткой день, перевязанный крест-накрест пулеметными лентами, белыми бинтами смерти.
В Овчинниковском переулке было совсем темно. Отсюда не был виден, как с Софийской набережной, парад звезд Кремля, замызганная, простецкая Озерковка походила на разношенный башмак.