Страница 265 из 300
7
БЕСТИАРИЙ. Историю творили великие лошади. Вспомните Буцефала. Этот античный танк с броней мускулов, игравших под плетеной кольчугой, с монументальными гранитными ногами и огромными человеческими глазами, прозревавшими суть, понимавшими лучше своего великого седока, что всё тлен и прах под красными ядовитыми ягодами бытия… Это они, неутомимые ноги, несли вперед тридцатилетнего фебоподобного Александра, похожего на оплывшую свечу, с червоточиной болезни, не считавшейся в те времена позорной. Кто из них на поле боя судьбы пал раньше – легендарный конь или венценосный хозяин? Геродот пишет, что Буцефал, и кто может утверждать обратное? Господь одинаково равнодушен и к властителям, и к их лошадям, все они сходят, словно с конвейера, как в омуте, их закручивает жизнь, алчная, оголтело жестокая, чистое в ней не улыбка ребенка – неизвестно кем он станет, – а кучка конского навоза. Человек – черновик самого себя, как, впрочем, и всё в природе; молодой угорь, вылезший из икринки в теплом Саргассовом море, потом долго и мучительно плывет в северные скандинавские моря. Зачем мы задуманы начерно и так мало делаем, почти ничего не делаем, чтобы обрести
человеческую
сущность, раскрыться, как цветок, переливающийся оттенками радуги? Впрочем, не вздыхайте, высокий стиль сошел на нет, исчерпал себя.
Кобылу красного маршала Буденного звали Мотей, нерезвая и ленивая, она не пришлась ему по нраву, и не только потому, что Мотей звали сиротку, курносую девицу, которая в свое время отказала темпераментному жеребяке-Семену, и потом, когда согласилась, одна морока с ней была. И впрямь в кобыле было что-то сиротское. И потому под холеными усами заиграла его молодцеватая улыбка, когда Главкому привели славную кареглазую кобылку с симпатичным именем Картошка. Главком похлопал ее по большому крупу, посмотрел крепкие зубы и сказал: подойдет! И больше с ней не расставался в боях, бывало, топочет она впереди тачанки с пулеметом, любо-дорого смотреть. Картошка и без слов угадывала мысли своего командира, между ними воцарилось понимание, словом, образовалась единая аура. Тогда, в кровавой пыли Гражданской такого словца не знали, не ведали, в ходу были слова позубастее, но от этого смысл не менялся, не все бестелесное можно ощутить, попробовать. Верой-правдой служила маршалу Картошка, прямиком несла его в боевые дали, через буераки и гати, мимо вражьих засад, о которых докладывала разведка. А однажды ранила Семена Михалыча пуля-дура, так Картошка без всякой команды понесла его галопом к своим на позиции, спасая жизнь, предваряя будущие беспримерные свершения. Потом она тыкалась смышленой мордой в галифе хозяина, прося сахарку в награду за службу, разве что кипяточку не просила.
Облака над лошадиными кладбищами печально плывут, прогибаясь от тяжелой сырости, свидетели и соглядатаи жестоких нелепостей жизни. Придет время, настанет час, пристрелят, не дрогнув ни одним мускулом, той же натруженной рукой, что баловала сахарком и сольцой, бросят в степи на поживу стервятникам, живущим сто лет…
Женя пошатывалась, как пьяная. Колючие коконы поздних осенних деревьев ощерились, как псы, придерживаемые невидимыми хозяевами. Казалось, раскрашенная, насурмленная осень, похожая на пожилую актрису, с трепетом ждущую свой последний выход, за минувшую ночь превратилась в угрюмое чудище – уж не о сцене думать, а о пыльной кладовке. Живешь среди этих наворотов, неоконченных пьес, ловишь ртом холодные капли, слетающие с пористых, сморщенных листьев и не замечаешь ломаных линий, извивов, а тут наваливается все сразу, лиственным комом кажется пегое солнце, пустота ветвей ошарашивает и отталкивает прозрачной жутью, словно увиденная впервые, и сама себя чувствуешь слабой петелькой, древесным крючком, неизвестно, непонятно за что зацепившимся.
Женя шла от «Новокузнецкой» и думала, что же она на этот раз придумает, измыслит. А выдумывать ничего не пришлось. Когда она вошла в зашторенную комнату, окунулась в ее тишину с паучком на стене, не приносящим писем, бабушка неподвижно лежала на постели, на спине, полуодетая, глаза ее были закрыты, как во сне, а из полуоткрытого рта слышался хрип, будто она всхлипывала. Она действительно спала сном, из которого не возвращаются. Женю прошиб холодный пот.
– Бабуля! – кинулась она к Надежде Николаевне, упала на колени. «Теплая! Значит, живая», – спасительно подумала она, касаясь губами ее серой щеки. Но глаза не открывались, как Женя ни старалась, голова моталась из стороны в сторону, словно игрушечная, посиневший рот извергал хрипы, сознание не возвращалось к ней. – Все-таки отравилась, – в отчаянье повторяла Женя. Но наглядных следов не было. «Что ж, она глотала таблетки вместе с облаткой?» – Ни воды, ни чая на столе, никаких следов. «Может, она не нарочно?» – шевельнулась нелепая мысль, и записки не оставила, это внушало хоть слабую надежду: так не уходят… из жизни. Все противилось в ней осмыслить, что ее бабушка – самоубийца. «Можно попробовать, надо что-то делать». Но тоненький, как волосок, противный голос свербел в потерянной душе: все бесполезно, ее не вернешь. «Она знала, сколько таблеток… была готова, вот и не лежит в рубашке, чтобы не стыдно, когда найдут». Женя выбежала в коридор и дрожащими пальцами набрала скорую, машина приехала на удивление быстро.
– У подруги ночевала, – запинаясь, лепетала Женя, – прихожу, она без сознания, только хрипит… таблеток, наверно, наглоталась.
– Какое там без сознания, у нее, похоже, агония, – мрачно пробасил сутулый доктор. – В больницу. Сделаем промывание, но вряд ли выживет.
– Я с вами поеду!