Страница 42 из 73
Кречетов прошел вперед и подставил хозяйке локоть колесом. Долгово-Сабуров грузно принял Анну Францевну. Шеин подхватил Марью Николаевну с торжеством, Корф — с лицом человека, проигравшего сражение, — какую-то из дам постарше.
— А вам, кавалер, — генеральша поглядела на меня со смешинкой, — младшему — младшая. Ведите-с.
Лизанька просияла так, что засветились уши, и вцепилась в мой локоть обеими руками.
— Лизанька, — простонала Ольга Никитична одними губами, — одной рукой…
Шествие двинулось анфиладой — попарно, чинно, под шелест платьев и скрип паркета. Я вел свою даму — и ловил взгляды: глядели все, кому не лень.
— А вы на меня обиделись? — зашептала сбоку Лизанька.
— За что бы это? — покосился я на нее.
— За вист. Ну, что я спросила. Маменька говорит, я всегда спрашиваю, чего не надо. А я думаю: если все молчат про интересное, так и помрешь, не узнавши.
— Здравая мысль, — согласился я. — Не обиделся. Только там не вист был, а глупость одна. Кадетская.
— А песни?
— И песен не было.
— Жа-аль, — искренне огорчилась Лизанька.
Столовая распахнулась светом и серебром: стол на добрые две дюжины приборов, хрусталь горит под люстрой, вдоль стен — лакеи в перчатках, у каждого прибора — карточка на подставочке.
Свою я нашел меж двух других: «Елизавета Дмитрiевна Загряжская» — ага, Дмитриевна, запомним — и «Аглая Тихоновна».
«Трещотка справа и любопытная старушка слева. Спасибо, ваше высокопревосходительство. Удружили».
Расселись по хозяйкиному кивку, не раньше. Развернулись стоящие колом салфетки и легли на колени. Поплыли лакеи.
Начался ужин.
Сперва подали уху — стерляжью, янтарную, с расстегаями на отдельном блюде, — и над столом повисло благоговейное затишье.
— За государя императора! — грянуло над столом так, что звякнул хрусталь.
Кречетов уже стоял с бокалом, во весь свой рост, — лакей едва успел налить.
Стол поднялся говорить вразнобой, но с чувством. Пили за государя, за чудесное спасение в Борках, за здравие всей августейшей семьи — и тут уж все крестились искренне.
— Шутка ли, — гудел через стол Ртищев, когда сели, — крыша вагона, господа. Цельная крыша. Государь плечами удержал, покуда семейство выбиралось. Богатырская сила-с.
— Промысел, — веско уронил Долгово-Сабуров.
И это было первое и, как я после понял, предпоследнее его слово за весь ужин.
— А следствие, говорят, самому Кони поручено, — вставила Порошина и стрельнула глазами в Мордвинова: — Виктор Гаврилыч, вам-то по ведомству виднее: правда ли, что…
— Следствие идет-с, — ровно сказал Мордвинов и более не прибавил.
За рыбой подали осетрину под белым соусом.
— Молодой кайзер Вильгельм, помяните слово, наделает шуму; старик-то Бисмарк при нем не усидит; а Франция, господа, Франция нынче нам первейший друг, и заем тому порукой… — Ртищев высказывался весомо.
— Слыхали-с? Ни одного слова поперек. Карьера-с. — Аглая Тихоновна слева сухо прокомментировала.
А с другого конца неслось:
— … нет, воля ваша, а новая симфония тяжела! Шумно, смутно, тревожно как-то…
— Это в вас, душа моя, фигнеровские романсы говорят. — Марья Николаевна выпрямилась. — А по мне — гениально. Я на премьере плакала, и не я одна-с.
— Вот и я говорю: до слез доводит! Разве ж это музыка? — парировала ее соседка.
— Какое время, сударыня, такая и музыка, — ответила Марья Николаевна.
— А по мне, господа, музыка должна бодрить. — Шеин наклонился к Марье Николаевне и улыбнулся ей одной. — Марш, вальс. А чтобы плакать — на что ж тогда и музыка?
— На то, поручик, что не все на свете делается для бодрости, — ровно ответила Марья Николаевна и повернулась к дамам.
Меня застольная волна накрыла на жарком — рябчики с брусникой.
— Арсений Иванович, — пропела через стол Порошина, рядом с которой сидела матушка Лизы, — а расскажите-ка нам про Москву! Вы ведь, сказывают, там были? И как вам показалась Москва после Петербурга-с?
Стол притих. Двадцать пар глаз с разной степенью откровенности повернулись ко мне. Анна Францевна поднесла к губам салфетку — надо полагать, пряча что-то, весьма далекое от волнения.
— Москва, сударыня, — начал я задушевно, — произвела на меня впечатление совершенно особенное. Ежели Петербург, как говорят, окно в Европу, то Москва — это, я бы сказал, целая зала России, и притом натопленная. Морозы там стояли изрядные, но какие-то душевные, семейные-с. Улицы кривые, зато колокольный звон — прямой, во все сорок сороков. Купечество степенное, извозчики говорливые, калачи горячие. А что до сравнения с Петербургом, то сравнивать их, я полагаю, так же несправедливо, как сравнивать матушку с тетушкой: обе почтенные дамы, но матушка — она матушка и есть-с.
Я перевел дух и скромно опустил глаза.
Секунду стояла тишина. Потом Софья Аркадьевна улыбнулась и наклонила, а Порошина всплеснула руками:
— Ах, как верно! Как это вы сказали: зала натопленная! Господа, нет, вы слышали?..
Стол загудел одобрительно. Ольга Никитична сияла и кивала, а Анна Францевна изучала узор на скатерти и улыбалась.
— А в вагоне он буженину кушал! — звонко объявила Лизанька, которой надоело, что говорят не с ней. — Мы его с маменькой всю дорогу кормили, он худущий был — страсть! Он и сейчас худущий!
— Лизанька!
— А что? Маменька, вы же сами говорили: кушайте, деточка, кушайте…
— Кушайте, деточка, — умильно, через весь стол, одними губами повторила Ольга Никитична — и таки дотянулась: кивнула лакею на мою тарелку, и на ней тут же возник второй рябчик.
Я поклонился и принялся есть.
Спустя минуту заговорил Корф, обращаясь ко мне:
— А скажите, Тропарев… в приюте вашем чему нынче обучают? Помимо, разумеется, штосса.
— Грамоте, барон. Счету. Ремеслам. — Я прожевал и добавил задумчиво: — Недавно вот французский начали.
— Французский? В приюте? — Корф поднял бровь над моноклем. — Помилуйте, к чему сиротам?
— Как к чему-с? — Я поглядел на него с простодушным удивлением. — А ежели кто из них в камер-юнкеры выйдет? Человеку без французского в хорошем обществе нынче никак-с.
Огарев поперхнулся рябчиком и закашлялся в салфетку. Плечи у него прыгали. Шеин старательно глядел в тарелку, но улыбка выползла на его лицо. Марья Николаевна поднесла бокал к губам и держала его там подозрительно долго.
Корф побагровел, открыл рот… и тут в наступившей случайной тишине раздался голос.
Скрипучий и громкий, как бывает у глухих.
— А мальчик-то Аннин с зу-ба-ми, — раздельно изрекла княжна Туркестанова, не открывая глаз. — Хороший мальчик.
Стол секунду молчал — а потом грянул. Смеялись все. Анна Францевна поглядела на меня поверх стола с гордостью.
Дальше ужин катился уже как по маслу.
Подали спаржу, за ней — пломбир с цукатами, к пломбиру дамы окончательно помирились насчет Чайковского, сойдясь на том, что Фигнер все-таки душка. Огарев вполголоса звал меня на каток в Юсупов сад — «вся молодежь по воскресеньям, и никакого этикету, честное слово». Лизанька, услыхав, тут же объявила, что я не умею, наверное, а она научит. Отпираться я не стал и согласился.
Наконец генеральша поднялась — и стол за ней поднялся.
В гостиной сделалось по-вечернему: кофе, который хозяйка разливала собственноручно, крохотные чашки, у камина мужчины, у диванов дамы. Полагалось выдержать полчаса, и я справился с честью: похвалил кофе, выслушал от Ольги Никитичны рассказ о Москве, дал Лизаньке торжественную клятву насчет катка и был представлен напоследок Опочинину — тот, глядя сквозь очки, сообщил, что наслышан о приюте «самого лестного», и по глазам его было видно: лестное лестным, а поискал бы он чего-нибудь с удовольствием.