Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 61 из 65

— Кого спрошать? — тут же встрял Кузьма, уловив свое имя. — Меня, что ль? Об чем?

— Ни о чем! — рявкнул Дюбуа.

— Да о французе, — влез Пантелей и загоготал. — Как он про зазнобу свою убивался! Ох, паря, — обернулся он к французу, — душевно ты вчерась горевал! Я аж сам чуть не прослезился! Мы тебе и наливали, и по спине хлопали — крепись, мол!

Дюбуа сидел красный как рак и молчал, испепеляя меня взглядом.

Я развел руками — мол, я тут ни при чем, само вышло.

— Ладно вам, — примирительно загудел Кузьма. — Дело житейское. У всякого своя баба, из-за которой сердце ноет. — Он вдруг оживился, хлопнул ладонями. — А знаете что, братцы? Чего мы тут кисляй развели? Опохмелились — и будет. Едем в баню!

— В баню! — тут же подхватил Пантелей, засветившись.

— В Сандуны! — Кузьма обвел нас сияющим взглядом. — Пар прогреет, всю хворь как рукой снимет! И тебя, паря, — кивнул он мне, — и тебя, француз горемычный! Веником вас, веником! Всю тоску повышибаем!

Дюбуа переменился в лице.

— Меня? — переспросил он слабо. — В баню? В русскую баню?

— А то! — Кузьма уже подымался, отдуваясь. — Не был, что ль, ни разу?

— Не был, — обреченно сказал Дюбуа. — И, признаться, не имел ни малейшего желания…

— Вот и попаришься! — отрезал Кузьма. — Первый раз-то оно самое сладкое!

Собрались шумно. Сибиряки побросали на стол горсть ассигнаций, не считая, гаркнули половому, чтоб подавал шубы, — и повалили к выходу, галдя и толкаясь. Я лично был не против и погнал Дюбуа в номер одеваться, а потом и на улицу.

Там ждали двое саней. Меня усадили бережно, под локоть, — Кузьма самолично, приговаривал: «Сюда, паря, ногу-то береги». Тронулись.

Проплыли лабазы, потянулась Неглинная. Сибиряки в передних санях орали песню — вразнобой, кто в лес, кто по дрова, — и прохожие оборачивались. Дюбуа сидел рядом, вжав голову в плечи, и бормотал под нос, поминая то Париж, то Господа.

Сандуны встретили гулом, паром и жаром.

Едва мы переступили порог номерного отделения — а сибиряки, ясное дело, взяли самый дорогой номер, — на меня навалилось тепло: плотное и влажное. Пахло распаренным дубом, мокрым деревом, горячим камнем и еще чем-то банным, ни с чем не спутаешь.

Номер и вправду был хорош. Анфилада комнат: раздевальня, гостиная с кожаными диванами, где уже запотевала во льду бутыль шампанского и стояло блюдо с осетриной, дальше мыльная в мраморе, а за ней парная, откуда и валил тот самый жар.

Служители — банщики — сновали бесшумно, в одних портах, крепкие, распаренные, привычные.

Голоса гулко отдавались под сводами. Где-то плескали воду, где-то гоготали.

Я невольно оглядел все это, и в памяти шевельнулось другое.

Общая мыльня, где за пятак стоя моются, где мочалка — копейка, а за сапогами глаз да глаз, не то уведут, пока намыливаешься. Видал я и такие.

Я опустился на кожаный диван в гостиной, с наслаждением вытянул больную ногу. Сибиряки уже раздевались, гогоча, стягивая поддевки, оставаясь в чем мать родила — здоровенные, волосатые, красные.

А Дюбуа стоял посреди раздевальни, прижав к груди свой сюртук, и озирался с лицом мученика, которого ведут на плаху.

— Раздевайся, хранцуз! — гаркнул Кузьма, уже голый и оттого еще более необъятный. — Чего застыл?

— Я… — Дюбуа сглотнул. — Я, пожалуй, посижу вот здесь. С мсье Арсением. Он ведь тоже не парится.

— Он раненый! — Кузьма ткнул в меня пальцем. — Ему нельзя, а ты здоровый! А ну, скидавай!

— Но я…

— Ерема, Пантелей! — скомандовал Кузьма. — Помогите гостю!

И два голых сибиряка, гогоча, надвинулись на француза.

— Нет! Нет, господа, я сам! Сам! — Дюбуа замахал руками, попятился. — Не прикасайтесь! Я разденусь! Разденусь!

И, косясь на надвигающиеся туши, начал спешно стягивать с себя платье, бормоча под нос что-то по-французски — судя по интонации, отнюдь не молитву.

Я откинулся на диван, взял с блюда ломтик осетрины и приготовился смотреть представление.

Раздетый Дюбуа являл собой зрелище жалкое: тощий, белый, с впалой грудью, он ежился и прикрывался руками, а рядом стояли четыре банных исполина, и контраст был такой, что я чуть не подавился.

— Худой-то какой, — сочувственно покачал головой Пантелей. — Не кормют вас там, во Франции, что ль?

— Ништо, — утешил Кузьма. — Мы его отпарим — враз порозовеет. А ну, в парную его!

— Господа, может, не надо в парную, — заныл Дюбуа, пятясь к стенке. — Может, я просто… ополоснусь? Тепленькой водичкой?

— Тепленькой! — Кузьма аж задохнулся от возмущения. — Ты слыхал, Пантелей? Тепленькой! Да ты, брат, париться-то и не умеешь! Ништо, научим! Хватай его!

И француза, невзирая на вопли и мольбы, поволокли в парную.

Дальше я уже не видел — только слышал.

Сперва раздался хлесткий звук — шлеп-шлеп-шлеп — веник пошел по спине. Потом — придушенный вскрик:

— А-а-а! Что вы делаете⁈ За что⁈ Больно! Убивают!

— Терпи! — гудел из пара голос Кузьмы. — Это ж любя! Пользительно! Ерема, поддай парку!

Зашипело — плеснули на каменку.

— Ы-ы-ы! — взвыл Дюбуа. — Горячо! Горячо, дьяволы! Пощадите! Я все осознал!

— Ниже гнись! Веником по хребтине! Ух!

— А-а-а-а! Убивают! Au secours! Спасите!

Я сидел на диване, ел осетрину и трясся от смеха. Нога и та ныть перестала.

За стенкой продолжали охаживать француза, а тот верещал на двух языках вперемешку, поминая то Господа, то каких-то французских святых, то просто голося без слов.

А потом — я услышал — его поволокли к купели.

— Э, нет! Нет! Это что⁈ Лед⁈ Там лед плавает! Господа, я туда не полезу! Ни за что! Не-е-е…

Плюх!

Раздался такой вопль, что, кажется, задрожали стекла. Дикий, пронзительный, на одной ноте — вопль человека, которого распаренным сунули в ледяную воду.

— И-и-и-и-и-и!!!

А следом — гогот сибиряков, довольный, раскатистый.

— Ожил! Ожил, голубчик! Ишь, как заголосил!

Я утер слезы.

«Ну, мсье. За Париж. За соусы. За „дикарей немытых“. Кушай на здоровье».

Вышли они из парной через добрых полчаса — распаренные, красные, разморенные. Сибиряки, обмотанные простынями, — довольные, как коты. А за ними, шатаясь, брел Дюбуа.

Я приготовился к потоку возмущений, но француз молчал.

Он дошел до дивана, рухнул рядом со мной — мокрый, багровый, с прилипшими ко лбу листьями. Дышал тяжело, а простыня сползла с плеча.

Я покосился на него, ожидая брани, а Дюбуа вдруг… выдохнул. Длинно, протяжно. И обмяк, откинувшись на спинку. Лицо у него было ошалелое, но в глазах — я не поверил — проступало что-то вроде блаженства.

— Мсье… — проговорил он слабо, глядя в стеклянный потолок. — Мсье, это было… ужасно.

— Оно и видно.

— Это было чудовищно, — продолжил он мечтательно. — Меня били. Меня жгли. Меня, un homme cultivé, окунули в прорубь. — Он помолчал. — И знаете что?

— Что?

Дюбуа повернул ко мне красное, размякшее лицо.

— Мне… легче, — выговорил он с изумлением, будто сам себе не верил. — Мне отчего-то легче, мсье. Вот тут. — Он тронул грудь. — Будто вынули что-то, что давило.

— То-то, мсье, — сказал я.

— Вы были правы, — тихо признал Дюбуа. Помолчал и добавил, уже без всякой спеси: — Варварство, конечно. Но… целительное варварство.

Кузьма, услыхав, захохотал и хлопнул француза по мокрой спине — тот аж крякнул.

— Во! Наш человек! Обрусеет еще, помяните мое слово! Ерема, наливай! За здоровье! За баньку!

Разлили шампанское по бокалам. Даже мне сунули — я пригубил чуток, для приличия. Сибиряки жахнули залпом, крякнули, потянулись к осетрине.

«Хорошо. Давно так не сидел».

Сходили в парную они еще два раза, и француз уже даже не сопротивлялся, но орать не преставал.