Страница 39 из 65
— Бежишь? — наконец спросил он.
— Не твое дело.
— Верно, — согласился старик. Помолчал. — Не мое.
И поднялся с табурета, двигаясь неожиданно проворно для скрюченного. Прошелся вдоль веревок, пошарил, дернул что-то с крюка.
— Вот. Армяк. Овчина драная, воняет — сил нет, зато теплый.
Швырнул на прилавок.
Я схватил, развернул. Овчина и вправду была страшная: свалявшаяся, лысая местами, с черными подпалинами, рукав держался на честном слове. Вонь от нее шла такая, что глаза заслезились.
«Идеально».
— Беру.
— Шапка. — На прилавок шлепнулся ком меха, не понять какого зверя, с оторванным ухом. — Вшей вроде нет. Хотя — может, и есть.
— Беру.
— Порты?
— Давай.
Он кинул. Штаны были с прорехой на колене.
Я скинул сапоги, натянул порты поверх своих брюк — сели мешком, но так и надо, — влез обратно в сапоги, притопнул.
— Нож, — сказал я, застегивая армяк на единственную пуговицу.
Старик посмотрел на меня.
— Нож?
— Простой.
Он нырнул под прилавок, погремел там, выложил три штуки.
Я оглядел. Первый — новый, с наборной ручкой. Слишком хорош, такой на Хитровке заметят. Второй — гнутый, ржавый, дрянь. Третий — обычный: деревянная рукоять, черная от рук, лезвие сточенное, но острое, с хорошей заточкой.
Я взял третий, попробовал большим пальцем.
— Этот. Теперь тряпку давай. Дерюгу какую. И веревку.
Старик выудил из угла кусок мешковины, бросил моток бечевки.
Я расстелил мешковину на прилавке, положил трость.
И вот тут старик подался вперед.
Он смотрел, как я заворачиваю серебряного волка в дерюгу, как обматываю, как затягиваю бечевку — виток за витком, плотно, чтоб ничего не проступало. Здоровый глаз у него блестел.
— Хорошая вещь, — тихо сказал он.
— Хорошая, — согласился я, не поднимая головы.
— Продай.
Узел затянулся. Я поднял глаза, и мы посмотрели друг на друга через прилавок.
— Пять рублей дам, — сказал старик. — Сразу. Наличными.
«Ах ты, хитрый черт».
— Не продается.
Старик пожевал губами.
— Десять.
— Не продается.
Он вздохнул — притворно горестно — и вдруг усмехнулся беззубым ртом.
— Ну и правильно. Ну и не отдавай. — Он снова сел на табурет, взялся за спицы. — С палкой оно спокойнее. Особенно там, куда ты идешь.
Я не ответил.
«А ты не дурак, дед. Все понял».
Расплатился я быстро. Старик заломил рубль за все: за армяк, за шапку, за порты, за нож, за тряпье, — а красная цена этому барахлу была двугривенный. Я ссыпал на прилавок мелочь.
И вдруг остановился. Пальцы сами придержали три монеты.
«Стоп».
Нищий без гроша — это никто. А нищий с медяком — уже человек, такому и налить можно, и рассказать чего.
Я сгреб обратно три монеты — гривенник да два пятака — и сунул в карман штанов.
«Вот теперь порядок. Не богач, но и не голодранец».
Старик пересчитал медь корявым пальцем, кивнул.
— В расчете.
У окна стекло было черным от пыли, а на подоконнике лежал слой копоти и грязи в палец толщиной.
Я подошел, провел ладонью. Пальцы стали черные.
Присел, задрал полу армяка и прошелся ладонью по сапогам. Раз, другой. Втер грязь в кожу, в блестящие голенища, в аккуратный рант, и хорошие барские сапоги на глазах превратились в черт знает что. Потом по коленям. Еще раз к окну, еще ладонь грязи — по рукавам, по груди армяка, чтоб овчина не просто воняла, а и выглядела как надо.
Я выпрямился и оглядел себя.
Оборванец. Драный армяк, шапка с оторванным ухом, сапоги в грязи. За плечом сверток в мешковине, перевязанный бечевкой.
«Вот теперь снова Заморыш».
Что-то шевельнулось в груди — гадкое, знакомое.
«Как никуда и не девался».
Я стиснул зубы. Некогда. Пошел к двери.
— Эй, — окликнул старик.
Я обернулся. Он сидел, ссутулившись, вязал, на меня не смотрел.
— Ты сапоги-то, — проскрипел он в спицы, — сапоги береги. По ним и признают. Грязь-то сотрется. И не гляди никому в глаза. Понял? Голову вниз держи.
Я постоял секунду.
— Спасибо, дед.
— Пошел вон, — беззлобно сказал старик и отвернулся к своему вязанью.
Я толкнул дверь плечом и вышел на улицу.
Мороз ударил в лицо, и я двинулся к переулку.
Ноги сами вспомнили: шаг стал короче, шаркающий, будто и не идешь, а ковыляешь по делу — незначительному и никому не интересному. Спина ссутулилась. Сверток с тростью я перехватил под мышку, прижал.
Сани уже отъехали — извозчик, не оглядываясь, гнал прочь, в сторону приличных улиц. Правильно делал.
Я двинулся к переулку, и Хитровка приняла меня. Шел, и никто не поворачивал головы. Я был свой, такой же, как все: еще один драный армяк, еще одна ссутуленная спина, еще один никто. И это ощущение, знакомое до тошноты, накрыло меня разом.
Ноги хлюпали по черной жиже. Снег тут был не снег: утоптанный, перемешанный с золой, с помоями, он чавкал.
Я поднял глаза на секунду, коротко.
У самой земли, вдоль фундаментов, чернели дыры — входы в подвалы, и из одной, прямо на моих глазах, выполз человек. На четвереньках. Постоял, качаясь, потом поднялся и побрел, держась за стену.
Мимо прошли двое — молодые, крепкие, в добротных полушубках. Эти шли иначе: прямо, вразвалку, не сторонясь. Хозяева. От них шарахались, и я вжался в стену, пропуская.
У стены сидел старик — просто сидел на снегу, ноги вытянув, и смотрел в никуда. Одна нога у него была голая, босая, синяя, распухшая. Вторая — обрубок, замотанный в тряпье.
«Котлы, — вспомнил я слова извозчика. — Спят у горячих труб, а мясо жжет, и с мороза не чуешь. Проснешься — а ноги нету».
Старик не просил, не тянул руку. Он просто сидел и ждал, и чего он ждал — было понятно.
Меня передернуло.
Иди, Сеня.
Переулок вилял. Я шел быстро — насколько можно идти быстро, не привлекая внимания, — и взгляд мой шарил по спинам.
Драное пальтишко. Ссутуленный. Приволакивает ногу.
Где?
Мимо проковыляла баба с ведром, и я едва не столкнулся с ней, она обложила меня матом — привычно, беззлобно — и пошла дальше.
Где ты, гнида?
Сердце застучало быстрее.
«Упустил. Упустил, дурак. Пока с дедом…»
И тут я его увидел. Впереди, шагах в сорока: та же спина, та же семенящая походка, боком, с подволакиванием.
Он остановился у низкой двери, огляделся — коротко, дергано, все той же трусливой оглядкой — и юркнул внутрь. Дверь хлопнула.
Я замедлил шаг, прошел мимо, не останавливаясь и не глядя, добрался до угла. Постоял, будто отдыхая, привалившись к стене.
И только тогда обернулся.
Дверь была низкая, врезанная в подвал, три ступеньки вниз. Над ней болталась доска, на которой кто-то намалевал не то чайник, не то самовар, не разобрать. Из щелей валил пар.
Харчевня. Едальня. Обжорка — как их тут кличут.
Изнутри доносился гул: голоса, стук, чей-то смех, кашель.
Я поправил шапку, сгорбился еще сильнее, перехватил сверток — и пошел к двери.
Внутри жара стояла густая, влажная, и в ней плавало все разом: чад от печи, вонь кислой капусты, дешевого табака, перегара, мокрой шерсти, немытых тел. Дышать можно было только ртом, и я так и делал, но все равно к горлу подкатывало.
Низкий потолок в копоти. Пол земляной, притоптанный, местами лужи. Столы длинные, некрашеные, залитые, и скамьи.
Народу — битком. Сидели плечом к плечу, локоть в локоть: хлебали из мисок, стучали ложками, орали, спорили. Кто-то спал, уронив голову на стол, кто-то в углу сдавал карты, двое у стены пили молча, глядя друг на друга.
На меня посмотрели. Не все — пара голов повернулась, лениво, без интереса. Еще один драный, мало ли таких. Отвернулись.