Страница 20 из 44
Их было много. Тонкие и широкие, старые и свежие, пересекающиеся, будто кто-то намеренно выводил на её коже уродливый, жестокий узор. Некоторые были белёсыми, давно затянувшимися, другие — розовыми, ещё не до конца зажившими, с тонкой, неровной каймой, которая выдавала их недавнее происхождение. Они покрывали всю спину, спускаясь к пояснице, расползаясь по бокам, и выглядели так, будто жизнь раз за разом пыталась стереть её, но она упрямо не стиралась.
На секунду весь его гнев, вся эта ледяная ярость, которая держала его на ногах, будто вытекла из него, оставив только пустоту. Он резко отпустил её руки, будто обжёгся, и отступил на шаг, так резко, что едва не споткнулся о собственный стул.
Анна тут же скатилась со стола, подтянула футболку, прикрывая спину, и сжалась, ожидая нового удара, нового крика, чего угодно. Но Громов не кричал. Он просто стоял и смотрел — не на неё, а на эти шрамы, которых не мог не видеть, и в его взгляде не было ни злости, ни презрения, ни даже обычного холодного интереса. Там было что-то другое. Что-то, чего она никогда не видела в его глазах.
Шок. И за ним — то, что он никогда бы не назвал вслух: боль. Чужую боль, которая вдруг стала слишком реальной, слишком тяжёлой, чтобы её можно было просто игнорировать.
Внутри у него всё перевернулось. Не от жалости — он не умел жалеть. От осознания, от тяжести, от понимания того, сколько раз её ломали, и как она всё ещё стояла на ногах. Как она вообще могла дышать после такого.
Он сжал кулаки, чувствуя, как ногти впиваются в ладони, пытаясь вернуть себе ту самую холодную ясность, к которой привык. Но она не возвращалась. Вместо неё в груди разрасталась тяжесть, давящая, неудобная, чужая.
— Кто это сделал? — голос прозвучал глухо, почти чужим, будто слова давались с трудом, как будто он не имел права их произносить.
Анна вздрогнула от этого вопроса. Она не ожидала его. Не ожидала, что он вообще заметит, что спросит, что ему будет не всё равно. Она подняла на него глаза, в которых застыл тот самый страх, который не уходил никогда, и покачала головой — еле заметно, почти незаметно.
— Неважно, — прошептала она, и голос её дрогнул, выдав то, что она пыталась спрятать. — Это… давно.
Громов смотрел на неё и понимал, что «давно» здесь ничего не значит. Шрамы не лгут. Они помнят всё.
Он снова сжал кулаки. Потом резко отвернулся, будто не мог больше на неё смотреть, и провёл ладонью по лицу, стирая с него любые эмоции, возвращая привычную маску.
— Еды больше не будет, — бросил он, и теперь в его голосе не было ни угрозы, ни жестокости — только холодная, пустая констатация факта. — Верни её в комнату.
Он не смотрел на охранника, не смотрел на Анну. Он смотрел куда-то в угол, на тёмную, ничем не примечательную точку на стене, будто она была единственным, что могло удержать его на месте.
Охранник молча кивнул и потянул Анну за локоть, уводя её прочь. Она шла, не оглядываясь, чувствуя на себе его взгляд — тот, который теперь был не просто холодным, а каким-то другим, будто он увидел за ней что-то, что не хотел видеть.
А когда дверь за ними закрылась, Громов наконец позволил себе опустить плечи. Он подошёл к окну и встал, глядя в непроглядную темноту за стеклом. Перед глазами всё ещё стояли эти шрамы — как обвинение, как напоминание о том, что мир куда страшнее, чем любые его собственные правила.
Он не знал, кто сделал это с ней. Но впервые за долгое время он вдруг поймал себя на мысли, что хочет это выяснить.
Громов остался стоять у окна, глядя в непроглядную темноту, но не видя её. Перед глазами вместо ночной улицы стояли шрамы Анны — переплетённые, уродливые, будто кто‑то нарочно пытался стереть с неё саму суть жизни, а она всё равно осталась жива.
И вдруг его накрыло не чужой болью — а своей собственной, давно похороненной, старательно забытой. Она поднялась из глубины, тяжёлая, густая, как смола, и потянула за собой воспоминания, которые он годами запрещал себе трогать. Они врывались в сознание не отдельными картинками, а цельным, удушающим ощущением: холод пола под босыми ногами, запах старого дерева и пыли, который въедался в кожу, и эта звенящая тишина перед ударом, когда весь мир замирал, словно сам боялся сделать вдох.
Он снова был мальчишкой — тощим, жилистым, с вечно сбитыми костяшками и взглядом, который слишком рано научился высчитывать, откуда придёт следующий удар. Дом тогда казался не убежищем, а ловушкой: высокие потолки, от которых эхо делало каждый звук страшнее, тёмные углы, где пряталась не тень, а ожидание беды, тяжёлые двери, которые хлопали так, что звенели стёкла, будто дом сам вздрагивал от собственной жестокости. И в центре всего этого — отец. Не человек, а стихия: гром, молния, неумолимая сила, перед которой всё живое съёживалось.
Отец не кричал без причины. Он говорил тихо — и от этого становилось страшнее. Тихий голос означал, что наказание уже продумано, выверено, рассчитано до секунды. А потом тишина сменялась звуком удара, и мир сужался до одной точки боли — острой, ослепляющей, выжигающей из головы все мысли, кроме одной: «Только бы не Елена».
А рядом была Елена. Маленькая, хрупкая, с глазами, в которых застыл вечный испуг. Она не умела прятаться так, как он. Не умела становиться невидимой. Каждый раз, когда отец заходил в комнату, она вздрагивала всем телом, будто уже чувствовала боль, ещё до того, как она приходила. Её дыхание становилось таким тихим, будто она пыталась убедить себя, что её здесь нет.
И Громов закрывал её собой. Не из героизма — из необходимости. Если боль должна была кого‑то найти, пусть лучше найдёт его. Пусть оставит на нём ещё один шрам, лишь бы не трогал её. Он учился принимать удары так, чтобы они не ломали его сразу, чтобы он мог встать и снова встать между ней и этой тьмой. Он запоминал, под каким углом падает свет, когда отец злится, как меняется его дыхание, как напрягаются плечи — чтобы успеть среагировать раньше, чем начнётся. Он превратил свою память в ловушку, в сеть, которая ловила малейшие признаки надвигающейся бури, и каждое такое знание стоило ему кусочка детства.
Однажды отец ударил его ремнём так, что на спине лопнула кожа. Громов не закричал. Он только стиснул зубы до хруста, до белой вспышки перед глазами, и прикрыл Елену, которая вжалась в угол, закрыв лицо руками. «Не смотри, — шептал он одними губами, не поворачиваясь к ней. — Не смотри». Он шептал это не потому, что хотел её успокоить, а потому, что если она увидит, если запомнит этот момент, он сломается окончательно. Ему нужно было быть для неё стеной, даже если эта стена трещала по швам.