Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 16 из 44

Анна замерла. Всё внутри неё сжалось в тугой, болезненный узел. Она не отвечала, не двигалась, не пыталась вырваться — потому что знала: сопротивление только разожжёт его жестокость, превратит контролируемую боль в нечто чудовищное. Она просто сидела, позволяя ему делать это, чувствуя, как остатки её гордости падают на пол вместе с обрезанными волосами, становясь ничем, пылью, мусором, который сметут вместе с остальными отходами этого дома.

Наконец он отстранился. Его губы искривились в жёсткой усмешке, будто он попробовал что-то горькое и теперь смаковал послевкусие, находя в нём странное удовлетворение.

— Вот так, — холодно бросил он, отпуская её волосы. Голова Анны безвольно качнулась вперёд, и она едва успела опереться руками о стол, чтобы не упасть. — Теперь ты хотя бы не плачешь.

Он вернулся на своё место, сел, поправил манжету, будто только что не переворачивал её мир вверх дном, не стирал её личность по крупицам, и снова склонился над бумагами. Каждое его движение было безупречным, выверенным, подчёркивающим контраст между его холодным контролем и её разрушенным состоянием.

— Продолжай, — бросил он, не поднимая глаз. — Время идёт. Каждая минута твоего безделья — это минута, которую ты будешь отрабатывать потом.

Анна медленно выпрямилась. Её губы горели от его прикосновения, во рту стоял металлический привкус собственной крови — она прикусила губу, сдерживая новый поток слёз, которые рвались наружу с такой силой, что казалось, будто они могут разорвать её изнутри. Руки дрожали так сильно, что она сжала их в кулаки, вдавливая ногти в ладони сквозь бинты. Боль была нужна — она помогала оставаться в сознании, помогала не провалиться в ту чёрную яму, где не было ни времени, ни смысла, ни надежды.

Она опустила глаза на папку. Страницы были мокрыми от слёз, чернила расплылись, буквы превратились в уродливые кляксы. Как и её жизнь.

«Продолжай», — эхом отдавалось в голове. Не как просьба, не как указание — как единственный способ выжить ещё немного. Ещё один час. Ещё один день.

И она начала снова. Потому что остановиться означало сломаться. А сломавшись, она бы перестала быть даже инструментом. Она бы стала ничем.

Но где-то в самой глубине, под слоями страха, вины и боли, тлела крошечная, упрямая искра — не надежда, нет, надежда была слишком роскошным чувством для этого места, — а простое, звериное нежелание сдаваться. И эта искра заставляла её пальцы снова и снова брать листы, разбирать кляксы, искать смысл там, где его, казалось, не могло быть.

Громов, не поднимая глаз, протянул руку и резко выдернул из стопки первый лист. Пробежал его взглядом — быстро, цепко, будто хищная птица, выхватывающая из травы мышь. Потом взял второй, третий. Анна замерла, чувствуя, как под кожей расползается ледяной озноб: сейчас он заметит кляксы, размытые чернила, дрожащие пометки — и всё начнётся заново, с той самой унизительной методичностью, от которой хотелось кричать. Но он лишь кивал, сухо, едва заметно, и складывал листы в аккуратную стопку.

— Неплохо, — наконец бросил он, и в этом коротком слове прозвучало нечто неожиданное — не похвала, а холодное признание факта, словно он был вынужден констатировать, что сломанный механизм всё-таки работает. — Ты действительно разбираешься в этом. Значит, не зря я тебя… выбрал.

Анна едва сдержала судорожный выдох. Он поверил. Он не заметил ошибок, не увидел в этих испорченных слезами листах ничего, кроме сухой, чёткой работы. И от этого ей стало ещё страшнее: получалось, что даже её боль, даже её слёзы были настолько ничтожны, что не смогли исказить суть. Она была полезна. А значит, нужна. Пока.

Она опустила глаза, чтобы скрыть вспыхнувшую в них смесь облегчения и ужаса, и машинально поправила папку. И тут взгляд её скользнул выше — мимо строгого профиля Громова, мимо его идеально ровной осанки, к полкам за его спиной. Там, в ряду строгих кожаных переплётов и тяжёлых пресс‑папье, стоял наградной кубок — высокий, из тёмного металла с тусклым золотым напылением, с витой ручкой и гравировкой, которую отсюда было не разобрать.

Что‑то внутри неё дёрнулось, как оголённый нерв от прикосновения льда. Этот кубок был почти копией того, другого — того, который когда‑то стоял на полке в их старом доме, в той самой гостиной, где отец любил устраивать свои «суды».

Перед глазами вспыхнула другая комната — тесная, с облупившимися обоями и запахом сырости, который въедался в кожу и волосы, будто сам дом был пропитан безысходностью. Мать умерла при родах, отдав ей свою жизнь, как будто заранее расплатившись за все будущие беды. Отец не называл это жертвой — он называл это проклятием. В его глазах она была не дочерью, а живым напоминанием о потере, о том, что он лишился самого дорогого из‑за неё.

Он не кричал — он говорил тихо, размеренно, и от этого становилось ещё страшнее. Его голос был ровным, почти будничным, будто он обсуждал погоду, а не её вину. «Ты забрала её, — повторял он, глядя сквозь неё, будто видел не девочку, а какое‑то чудовище. — Ты виновата. Ты испортила мне жизнь. Ты — ошибка, которую нельзя исправить, но можно наказать». И каждый раз, когда вина требовала наказания, он выбирал что‑то тяжёлое, что удобно ложится в руку. В тот раз это был кубок.

Анна помнила хруст собственных рёбер, как будто это случилось не много лет назад, а вчера. Помнила, как металл холодил кожу ещё до удара, как гравировка врезалась в ладонь, когда она пыталась закрыться. Помнила тишину после — не ту, что бывает в спокойных домах, а глухую, давящую, когда даже часы перестают тикать, потому что боятся привлечь внимание. Потом он запер её в кладовке — там пахло пылью и старыми газетами, и она сидела на полу, прижимая локти к сломанным рёбрам, чтобы хоть немного унять боль, и шептала себе: «Я выживу. Я уйду. Я стану другой».

Отец никогда не терял контроля — в этом и была его особая жестокость. Он не бился в истерике, не кричал, не топал ногами. Он был пугающе спокоен, будто наказывал не от гнева, а по расписанию, как выполнял скучную, но необходимую работу. Однажды, когда ей было лет двенадцать, он заставил её стоять посреди комнаты, пока он медленно, по одному, разбивал все тарелки в доме — не потому, что она что‑то сделала, а потому, что день выдался «тяжёлым». «Учись отвечать за атмосферу, — говорил он, и каждое слово падало, как камень. — Если вокруг плохо — значит, виновата ты».