Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 94 из 110

Четырнадцать человек вышли на сцену, и вышли они плохо: перепутали порядок, кто-то толкнулся, и в зале засмеялись.

Я сидел и внутренне сжался.

Потому что я их слышал в мастерской, я знал, что второй номер у них не готов, и я знал, что сейчас будет так, как всегда бывает в клубе на таких смотрах: споют средне, похлопают, и всё.

Нина села за пианино.

И случилось первое.

Клуб замолчал не когда они запели, а когда она взяла первый аккорд.

Пианино, настроенное ею в июле ключом деда Мещерякова, звучало в этом зале так, как оно не звучало с шестьдесят первого года, и это услышали все, включая тех, кто в музыке не понимает ничего.

Кто-то в зале выдохнул: «Ух ты».

Первый номер они спели хорошо.

Не отлично — хорошо. Дудник опять влез не туда, но влез один раз и быстро вылез, и низа не хватало, потому что Дробот был в армии.

Хлопали крепко.

Потом Нина встала из-за пианино и объявила второй номер.

Объявила она его сама, потому что Верка в этот момент была за кулисами, и я по её лицу понял, что что-то будет не по программе.

— Второй номер. Русская народная песня. Солист — Загорулько Михаил.

В зале зашумели.

Зашумели весело: Мишку в этом селе знали все сто двадцать человек и знали именно как Мишку — балабола, врушку про медведя, который поёт мимо и громко.

Кто-то отчётливо хмыкнул.

Прохоров рядом со мной обронил: «Ну, поехали».

Мишка вышел вперёд.

Он вышел на два шага вперёд от хора, в чёрном костюме, который был ему велик в плечах, и остановился, и стоял он совершенно не так, как стоял всегда.

Он не улыбался.

Он стоял, опустив руки, и смотрел куда-то поверх зала, и я в этот момент подумал, что он сейчас провалится и что это будет ужасно.

Нина взяла вступление.

И Мишка запел.

Он запел негромко.

Первую фразу он спел так тихо, что задние ряды подались вперёд, и в зале стало тихо по-настоящему, а не как бывает тихо в клубе.

Голос у него оказался высокий.

Не тонкий — высокий, чистый, с той открытой верхней нотой, которая бывает у людей, поющих с детства и никогда этому не учившихся.

Он пел, не форсируя.

Он не давил, не старался, не делал того, что делают самодеятельные певцы, когда хотят понравиться. Он просто пел, и слышно было каждое слово, и слова были обыкновенные, про то, что кто-то кого-то не дождался.

Хор вступил на втором куплете.

И получилось.

Четырнадцать человек, стоявших сзади, подхватили низом и средним, а он остался наверху, и то, что у них не получалось шесть дней в мастерской, получилось здесь с первого раза.

Я сидел в восьмом ряду и не дышал.

Про то, что было в зале, надо сказать отдельно.

Зал перестал понимать, что это Мишка.

Это очень трудно объяснить, но я это видел собственными глазами: люди, которые тридцать секунд назад хмыкали, через минуту слушали так, как слушают чужого, приезжего, того, кого не знают.

Сомов рядом со мной сидел, положив руки на колени.

Прохоров смотрел в пол.

Дед Мещеряков в третьем ряду плакал, и плакал он совершенно открыто, не вытирая, и на него никто не оборачивался, потому что деду восемьдесят один год и он имеет право.

Мать в четвёртом ряду сидела прямо.

Я на неё посмотрел и увидел, что она смотрит не на сцену, а на меня, и я быстро отвернулся.

Кончили они вместе, чисто.

Секунды полторы было совсем тихо.

Потом клуб взорвался.

Хлопали стоя.

Я такого в нашем клубе не видел ни разу — ни до, ни, честно говоря, после: сто с лишним человек встали и хлопали, и хлопали долго, и новосёловские хлопали тоже, и инструктор из райкома в первом ряду встал одним из первых.

Мишка стоял на сцене красный.

Он стоял и не знал, что делать с руками, и потом сделал единственную вещь, которую мог сделать: поклонился в пояс, как кланяются в кино.

Зал заорал.

Дальше он ушёл за кулисы и вышел только через двадцать минут, и весь этот вечер потом ходил оглушённый, и на все вопросы отвечал невпопад.

Я к нему подошёл.

Подошёл я не сразу, а минут через сорок, когда всё уже кончилось и в фойе стоял общий гул.

— Мишк.

Он обернулся.

— Ты чего мне не говорил? — спросил я.

— Чего?

— Что ты поёшь.

Мишка посмотрел на меня.

— Так я и не пел. Меня Нинка заставила. Она в ноябре мне: «Загорулько, встаньте отдельно». Я говорю: я мимо. А она: не мимо, вы просто громко.

Он помолчал.

— Она мне два месяца твердила «тише», — сказал Мишка. — Я тише-то петь не умел. Я думал, я вообще не умею.

Открытый микрофон получился в конце.

Микрофон у нас в клубе был один, на стойке, и работал он через усилитель, который стоял за кулисами, и выключать его надо было тумблером.

Тумблер после последнего номера никто не выключил.

Зал в это время уже гудел, вставали, двигали стульями, и на сцене никого не было, и минуты две ничего не было слышно.

А потом из динамика пошло.

Пошло тихо, с помехами, но в зале как раз в этот момент стало потише, и первые ряды услышали, а потом зашикали, и услышали все.

Говорили за кулисами, у самого микрофона.

Говорили двое, и один голос был Веркин.

— … я тебе не поэтому.

— Вера Николаевна.

— Ты дослушай. Я тебе восемнадцатого не по злобе. Я тебе так сказала, потому что мне сорок лет в марте, и я тут восемь лет одна, и меня спрашивают за скатерть.

Пауза.

— Я знаю, — отозвался голос Нины.

— Ни хрена ты не знаешь. Ты молодая. Ты уедешь.

— Я не уеду.

— Уедешь. — Верка помолчала. — И правильно сделаешь.

Опять пауза.

— Ты завтра приходи. С двух. Ключ у сторожа возьмёшь, я скажу.

— Спасибо.

— Не за что. Только ты это… ты им скажи, что репетируем с моего разрешения. Мне так надо.

И на этом из динамика пошёл треск, потому что кто-то наконец дошёл до тумблера.

В зале стояла полная тишина.

Сто с лишним человек всё это выслушали, и все всё поняли, и это было гораздо хуже, чем если бы там прозвучала какая-нибудь гадость.

Потому что гадость забывается.

А тут сорокалетняя женщина, которую в селе двадцать лет знали как склочную завклубом, у которой всё по описи и которая никому ничего не даёт, — выговорила при ста человеках, что ей сорок лет в марте, что она восемь лет одна и что её спрашивают за скатерть.

И попросила сказать, что репетируют с её разрешения.

Мне так надо.

Первым нашёлся Пыжов.