Страница 39 из 110
Она не выдернула руку и ничего не спросила, и стояла так секунды две, глядя куда-то мимо меня, на буфет, и потом повернула голову.
Дальше рассказывать я не буду.
Скажу только, что в доме было очень тихо, что окно на кухне осталось открытым и в него всю ночь шёл запах травы с огорода, и что никто из нас не произнёс ни одного лишнего слова, и это, наверное, было самое честное во всей истории.
Ушёл я во втором часу.
На улице стояла та полная июльская темнота, которая держится часа три и потом сразу светлеет. Было тепло. Пахло пылью и остывшей крапивой.
На углу, у колодца, кто-то стоял и курил.
Я увидел только огонёк, метрах в сорока, и не разобрал, кто это. Он, наверное, тоже не разобрал.
Я дошёл до дома, разделся в сенях и лёг.
Мать спала.
Наутро я её увидел в конторе.
Я пришёл за нарядом, а она стояла у своего стола с той же папкой, что вчера, в конторской блузке, с прямой спиной и с двумя ручками в стакане.
— Здравствуйте, Зинаида Петровна.
— Здравствуйте.
Она подняла голову ровно на столько, на сколько поднимают на любого вошедшего.
— Я по сенокосу. Вы сказали, поправите.
— Поправила. — Зина достала лист. — Сорок гектаров сняла, они ушли во вторую бригаду. Солярку переписала на летучку. По восемнадцати гектарам сделала запрос Лобанову, будет объяснительная.
— Понятно.
— Распишитесь вот здесь.
Я расписался.
— Спасибо.
— Не за что, — сказала Зина.
И всё.
Ни взгляда, ни паузы, ни того особенного тона, по которому в деревне за секунду всё считывается. Ничего. Она была вежлива ровно настолько, насколько вежлива главный экономист с механизатором, у которого не сошлись гектары.
На пороге я обернулся.
Обернулся я, честно говоря, чтобы что-то сказать. Не знаю что. Что-нибудь человеческое, потому что уходить вот так было неправильно и оставляло во рту привкус.
Зина в этот момент подняла голову.
Она посмотрела на меня одну секунду и еле заметно, одним движением бровей, показала «нет».
И опять уткнулась в папку.
Я вышел на крыльцо и постоял.
И понял, что она сделала это не для себя, а для меня, — потому что если бы она хоть раз посмотрела иначе, в конторе сидело четыре человека, и к обеду знало бы село.
Больше мы к этому не возвращались.
За всё оставшееся лето, за всю осень и за всю зиму — ни разу, ни словом, ни намёком. Мы разговаривали про гектары, про центнеры, про солярку и про нормы выработки, и разговаривали хорошо, потому что нам было о чём.
В четверг вечером я зашёл в клуб.
Зашёл ни за чем — шёл мимо, услышал и зашёл, и встал в дверях, где стоят те, кто не собирается садиться.
Их было уже одиннадцать.
За две недели хор оброс: к первым пятерым прибились две доярки, Санька Кузнецов, которого притащил Мишка, жена Прохорова и почему-то Пыжов, который петь не умел совсем, но присутствовал.
Нина сидела за пианино.
Инструмент после настройки звучал как другой инструмент, и это было слышно даже мне.
Они разучивали что-то на два голоса, и разучивали долго, и я минут пятнадцать наблюдал, как одиннадцать взрослых людей послушно повторяют одну фразу по восьмому разу, потому что девушка двадцати трёх лет говорит «ещё раз».
Дробот стоял с краю.
Он держал низ так, что под ним, я клянусь, слегка отзывалась батарея.
Мишка пел мимо, но с таким лицом, что было понятно: он тут не за пением, он тут за тем, чтобы стоять рядом со своим учеником и иметь к этому отношение.
Верка мыла пол в фойе.
Она мыла его третий раз за вечер, и слышно её было отлично, и я, проходя мимо, поздоровался, и она ответила.
Потом они спели наконец целиком.
Спели плохо. Спели ужасно, по правде говоря: Дудник влез не туда, доярки разошлись, Пыжов гудел. И всё равно был один кусок, секунд на восемь, где всё вдруг сошлось, и по спине у меня прошло.
Нина сняла руки с клавиш: «Вот. Слышали?»
Они не слышали.
Я слышал и стоял в дверях с очень паршивым чувством, и паршиво мне было не от них, а от себя, и я это про себя тогда же и отметил, потому что было бы удобно списать на музыку.
Гусака, кстати, к четвергу выпустили.
Он вышел из сарая злой, как чёрт, и в первый же вечер погнал по улице Пыжова, который к гусю вообще никакого отношения не имел.
А противно мне стало через день.
Стало мне противно не из-за неё и не из-за того, что было. Из-за того, что я сделал дальше.
В пятницу вечером я сидел дома и ел, а мать штопала, и я поднял голову.
— Мам.
— М.
— В воскресенье пойдём.
Она не сразу поняла.
— Куда?
— К Нюре.
Игла у неё остановилась.
Мать положила штопку на колени и очень медленно, очень аккуратно сняла очки, которые надевала только для шитья.
— Тридцать первого? — переспросила она.
— Тридцать первого.
— Петя.
— Что?
— Ты не шутишь?
— Мам, ну какие шутки.
Она встала.
Она встала и пошла зачем-то к сундуку, потом остановилась на полдороге, потом вернулась и села обратно, и я в первый раз в жизни увидел, как моя мать не знает, что делать руками.
— Надо к Тимофеевне сходить, — выговорила она куда-то в стену. — И бутылку надо хорошую, а не какую попало. И хлеб. Хлеб я сама испеку, в воскресенье с утра встану пораньше…
— Мам.
— … и платок надо, у меня платок один приличный, а он летний…
— Мам!
— Что «мам»? — Она посмотрела на меня, и глаза у неё были мокрые. — Что «мам», Петя? Ты одиннадцать лет мне ничего не говорил.
Я вышел на крыльцо и закурил.
Ночь была тёплая, где-то на том конце лаяла собака, у Ганиных горел свет.
Я стоял и очень хорошо понимал, что я сейчас сделал.
Я двенадцать дней тянул, и тянул бы ещё, и в среду у меня в этом деле появилась дверь, которую надо было закрыть, — и я её закрыл единственным известным мне способом. Не потому, что решил жениться. Потому, что мне стало неудобно ходить мимо этой двери.
Людке я, между прочим, ни разу не соврал.
Я вообще никому ничего не соврал, и в этом было самое паршивое: всё было сделано честно, по слову, по обычаю, при матери и с хлебом, — и всё это было неправдой ровно с той минуты, как я его произнёс.
В субботу мать встала в четыре и до вечера мыла.
Она вымыла полы, окна, крыльцо и зачем-то сени, перестирала занавески, съездила на попутке в райцентр и привезла оттуда бутылку водки за четыре двенадцать, коробку конфет «Птичье молоко», которых у нас не бывает, и новый платок.