Страница 103 из 110
Про пенсию, про крышу, про то, что в сельпо нет клеёнки, про зятя, про то, что дорогу не чистят, про то, что фельдшер приезжает по вторникам, а болеют не по вторникам.
За три вечера я записал в тетрадь двадцать один вопрос.
Из них к выборам не относился ни один.
Из двадцати одного я потом решил четыре, и это, между прочим, был неплохой результат: три из них были по мастерской, а четвёртый — Мокеихин.
Про Мокеиху я наконец спросил у Гаврилыча.
Спросил я его в конце февраля, зайдя в контору по другому делу, и спросил так, между прочим.
Гаврилыч выслушал.
— Мокеева Феодосия Кузьминична?
— Она.
— Сорок седьмой — пятьдесят пятый?
— Да.
Он снял очки.
— Книг за те годы нет. Я это знаю без справок. Их не сожгли и не потеряли. Их не было.
— Как не было?
— Так. — Он потёр переносицу. — В сорок седьмом году в этом колхозе учёт вёл счетовод, у которого было четыре класса образования, и он писал трудодни в общую тетрадь карандашом. Тетрадей за те годы у нас три, они в архиве, и в них половина фамилий не разобрать.
— И что делать?
— Свидетельские показания. Двое, кто с ней работал, письменно, заверенные правлением. Плюс справка из архива, что документы не сохранились.
— И примут?
— Могут принять.
Он надел очки обратно.
— Только ей надо было это делать в семьдесят девятом, когда назначали, — прибавил он. — Сейчас перерасчёт задним числом не сделают. Дадут с момента подачи.
— То есть она пять лет получала не то, что положено.
— Да.
— И это никак?
— Никак.
Свидетелей нашли.
Их нашла сама Мокеиха за два дня, потому что оказалось, что живы двое: Дарья Тимофеевна, у которой сорок один рубль, и старуха из третьей бригады, которой восемьдесят семь.
Заявления написал я.
Написал я их от руки, под диктовку каждой, и это заняло вечер, и обе поставили подписи, а старуха из третьей бригады — крест, потому что не пишет.
Заверили в правлении в марте.
Ответ пришёл в июне: пенсию Мокеихе пересчитали с первого мая восемьдесят четвёртого года и подняли на шесть рублей сорок копеек.
Тридцать четыре стало сорок и сорок.
За пять лет, с семьдесят девятого по восемьдесят четвёртый, она недополучила, если считать грубо, рублей триста восемьдесят.
Их ей никто не отдал.
Расписку за герань, кстати, она мне так и не вернула, и, я думаю, она до сих пор лежит у неё за иконой.
А в конце февраля уехала Нина.
Уехала она двадцать девятого, автобусом, тем же самым, которым приехала шестого июня.
Уехала она «к маме».
Так это было объявлено, и так это повторяли все, и никто ни разу не прибавил ничего другого, и это было правильно, потому что она действительно уехала к маме.
В Барнаул.
С двумя чемоданами, теми же самыми, и без ящика с книгами, потому что ящик остался.
Провожали её человек шесть.
Я в том числе — я подвозил чемоданы на летучке, потому что от дома до площадки четыреста метров, а чемоданы тяжёлые.
Веник провожал её один.
Он стоял на площадке в своём ватнике, и они с ней о чём-то говорили минут пять до автобуса, и разговор был спокойный, и потом она села.
И всё.
Про то, что случилось, никто ничего не знал.
Не знал никто, включая, по-моему, Клавдию, что было для нашего села явлением исключительным.
Известно было следующее.
Что Нина уехала к матери. Что мать у неё в Барнауле и что мать болеет — про это сообщил сам Веник, и сообщил спокойно, и никто не переспрашивал.
Что уехала она надолго.
Что вернётся она весной или не вернётся — этого не знал никто, включая, я думаю, и её саму.
Хор она передала.
Передала она его Прохорову, который в этом ничего не понимал, и Прохоров честно собирал их дважды в неделю до самого смотра в феврале, и на смотре они заняли третье место, и Мишка пел, и ему опять хлопали.
А после смотра хор стал разваливаться.
Не сразу, а как это бывает: сначала перестали приходить двое, потом ещё двое, потом стали собираться раз в неделю, потом раз в две.
К маю их было шесть человек.
Про Веника в марте надо сказать вот что.
Он остался в этом доме один.
Дом был большой по нашим меркам: две комнаты и кухня, потолки высокие, окна на юг — тот самый дом, из-за которого в июне ругался Гнидин и который в июне мы обставляли к приезду комиссии.
Занавески на окнах были те же.
Гнидинская в мелкий синий цветочек — короткая. Прохоровская — тюль с прожжённой дырой, повешенный дырой к стене. Клавдиина — плотная зелёная, конторская.
Их так и не вернули.
Не потому, что забыли: бабы про это помнили и раза три спрашивали, а Нина каждый раз говорила, что вернёт, а потом стало неудобно, потому что вешать на окна было нечего, и в итоге все три пары остались висеть.
И герань стояла.
Мокеихина герань в жестянке из-под краски, отданная в июле насовсем, стояла на подоконнике и цвела, и Веник её поливал, потому что ему велели поливать.
Я к нему зашёл в начале марта.
Зашёл по делу — с бумагами по весенним работам, — и мы сидели на кухне минут сорок, и он поставил чай.
В доме было чисто.
Он его убирал сам, и убирал хорошо, потому что делал это так же, как всё остальное: по порядку и до конца.
Про Нину он выговорил одну фразу.
— Она приедет в мае.
И больше про это ничего не было.
А четвёртого марта были выборы.
Проголосовало у нас девяносто девять и восемь десятых процента, и это было нормально, и все двенадцать человек, которые не проголосовали, были в отъезде.
Голосовать шли с утра.
Шли семьями, шли нарядные, шли потому, что в клубе в этот день работал буфет, а в буфете бывало то, чего в сельпо не бывает.
В буфете были апельсины.
Апельсины привезли из района специально к выборам, три ящика, и разошлись они за полтора часа, и Мокеиха взяла два килограмма, и половина села в этот день ела апельсины.
Я проголосовал в девять.
Взял бюллетень, зашёл в кабинку, посмотрел на фамилию доярки из «Восхода», опустил в урну и вышел.
В фойе играла музыка.
И на стене, в углу, висел стенд, а на стенде красным по белому было написано, за что колхоз «Заря».
Толик Мещеряков объявил, что уезжает, в тот же день.
Объявил он это в клубе, при народе, весело, потому что выпил.
Уезжал он в город.
В Барнаул, к брату деда, который там работал на моторном заводе и который обещал устроить.
Дед промолчал.