Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 83 из 167

Глава 27

Мороз после середины января встал такой, что стёкла в палате заросли льдом до половины.

Печку топили с семи, но все равно понизу тянуло, и Дудкин спал в валенках поверх одеяла. Истопник объяснял это каждому одинаково: дрова, мол, сырые, березняк рубили в декабре, а сушить его негде и некому.

Восемнадцатого вечером у тарелки собрался весь этаж.

Передавали про Ленинград — что блокада прорвана и что войска двух фронтов соединились южнее Ладоги. Диктор читал медленно, с перечислением, и в этот момент все замерли. Внизу, на первом этаже, кто-то заплакал в голос, и на него никто не обернулся.

Мещеряков выслушал до конца.

— Коридор.

— В смысле?

— Пробили коридор. Узкий. — Он перевернул страницу книги, что читал сейчас. — По нему теперь и повезут, и по нему же будут бить.

Играть в домино меня втянул Дудкин.

Кости были самодельные, выпиленные из доски и обожжённые по точкам гвоздём, и от долгого употребления залоснились. Играли на подоконнике, подстелив газету, вчетвером: Дудкин, я, сосед из угла с обмороженными пальцами и сапёр.

Сапёра звали Фёдор Лукич, и до этой недели он лежал лицом к стене.

За домино он повернулся к нам весь и оказался человеком, который считает вслух всё подряд: ступеньки на лестнице, ложки в бачке, шаги от койки до двери. Ходил он тяжело, приволакивая, и в первый же вечер сообщил мне, сколько у нас коек, сколько занято и сколько раз за ночь скрипит третья справа.

Обыграл он нас четырежды подряд.

Кости он держал веером, не глядя, и знал, что вышло и что осталось, и на пятой партии Дудкин обиделся и заявил, что так неинтересно. Мещеряков от своей койки посмотрел на нас поверх книги.

— С сапёром не садись.

— Поздно.

— Ты и с завхозом сел.

Крыть было нечем. За две недели меня предупредили дважды, а толку.

Ставили на сахар и на папиросы, а мои папиросы уходили в общий котёл просто так: о том, что не курю, знали с третьего дня.

Фёдор Лукич выигранное складывал в тумбочку и не трогал. Копил.

К окулисту меня записали второй раз на двадцатое.

Таблицу я выучил накануне: её тут и правда знали многие. Продиктовал мне ходячий из третьей палаты, за две папиросы, путаясь на седьмой строке и с готовностью начиная сначала. Два вечера я повторял её перед сном и был собой доволен.

Старик показывал не подряд.

Он ткнул указкой в шестую строку, потом в третью, потом опять в шестую, но с другого конца, и я споткнулся на втором знаке. Секунды три он смотрел на меня поверх нижних очков.

— Заучили?

— Есть такое.

— Вы двадцать восьмой по счёту. — Он положил указку и сел. — Первый был в сентябре, из миномётчиков. Он мне её наизусть и в обратную сторону читал.

— И что вы с ним?

— Ничего. Записал, что видит.

Он капнул мне в левый и велел посидеть с закрытыми.

Капли жгли, и под веком поплыло тепло, и я сидел, задрав голову, и слушал, как он что-то пишет. Писал он долго.

— Слушайте меня. Рубец веко подтянул, глаз сохнет и слезится, и с этим вы будете жить. Вопрос в том, как жить. Вечером не читать. Капать. На ветру и на снегу — щуриться и не геройствовать.

— А летать?

— А про это решать не мне. — Он снял верхние очки со лба и надел их вместо нижних. — Комиссия соберётся, посмотрит бумаги и посмотрит на вас. У меня в Харькове перед войной наблюдался один такой, тоже с одним глазом. Летал.

— На чём?

— Не помню уже, — сказал старик с раздражением и стал убирать капли в шкафчик.

Камеру от футбольного мяча я надувал теперь за шесть выдохов.

Очередь к ней сложилась сама: сначала Дудкин, потом я, потом сосед из угла. Дудкин надувал её с таким лицом, будто поднимал мешок, и после каждого раза объяснял, что лёгкие у него отродясь хорошие, а вот ноги подвели.

Делал еще заход на турник, не может же все быть настолько плохо. Подтянулся шесть. На седьмом повис и слез, постоял, держась за столб..

Ел я по-прежнему всё и быстро, и Рая на раздаче ставила мне вторую с горкой, потому что дистрофики своё не выбирали.

Письмо от Шуры пришло девятнадцатого.

Про карточку в нём не было ни слова, и я перечитал, чтобы убедиться. Зато была история про мастера, который сломал станок и три дня прятал это от начальника, и про Любу с вечно чёрными от сажи пальцами. В конце — про то, что у них в общежитии в новогоднюю ночь выключили свет и все сидели с одной коптилкой, и что вышло даже лучше, чем с электричеством.

Отвечал я утром, и полторы страницы вышло про домино и про сапёра, который помнит все кости.

Петру я не написал ни разу.

Ему я был должен письмо ещё с дороги, и я это знал каждый день. Начинать надо было с Маши, а про Машу у меня не было ничего, кроме того, что я уже наговорил ему в ноябре у капонира без всякого права. Писать же ему про банки и про рентген казалось мне таким свинством, что я откладывал и отложил а итоге на месяц.

Двадцать первого вечером я всё-таки сел.

Свет в палате гасили в десять, и я перебрался за стол у окна к лампе. Разок можно и пренебречь предписаниями. Я взял бумагу и сел писать.

Начал про Ленинград и про то, что у нас тут все ходили к тарелке.

Написал, что дали лейтенанта и что кубари достал разные — один эмалевый, другой крашеный, выменянный у завхоза за дневной сахар. Что орден вручили мне тринадцатого прямо в палате, и у человека из военкомата моя фамилия шла в ведомости четвёртой из семи. Про сапёра и домино написал тоже, и вышло длинно.

Про Машу не стал упоминать.

Конверт я надписал последним, разложив его на столе и придерживая пальцами, чтоб не съезжал. Номер полевой почты, потом фамилия, имя, отчество полностью — мелко у меня выходило плохо, и я вывел крупно, в две строки.

И вот она. Подошла с другой стороны стола, с пустым тазом.

Я услышал шаги и не поднял головы, потому что за ночь она проходила мимо раз двадцать, и я к этому привык, как к скрипу третьей койки справа. Таз она поставила на край стола, но не ушла.

— Кому это?

Голос был не тот, каким она разговаривала в палате.

— Товарищу. В полк.

— Воронову.

Она читала вверх ногами, медленно, и губы у неё при этом чуть шевелились. Я перевернул конверт к ней.

— Петру Афанасьевичу?

— Да.

Она стояла и смотрела на конверт, и рука у неё была на краю таза, и таз под этой рукой поехал по столу на сантиметр.

— Он погиб в августе.

Таз она сняла со стола и поставила на пол.

— Маша?

— Да.

Дальше мы оба молчали, наверное, с полминуты.