Страница 72 из 167
— А ты у него спроси.
Пахомыч, не поднимая головы от сапога, объявил, что собаки всегда таскают, что у него в тридцать восьмом на автобазе был такой же кобель и что тот носил гайки, и что это значит только то, что кормить надо лучше.
Пётр в домино не играл.
Он сидел с краю на снарядном ящике, привалившись к стене, и раза три за вечер спрашивал у Гуреева, не было ли чего с почтой, и Гуреев все три раза отвечал одно и то же, не отрываясь от своей тетради.
Пятого декабря нас подняли восьмёркой.
С поста ВНОС передали группу транспортников, идущих на восток, и передали поздно, так что набирать высоту пришлось уже на курсе. Облачность стояла рваная, ярусами, между ярусами болталась муть, и солнце из этой мути било косо и неприятно. Левый глаз я закоптил ещё на стоянке.
Их было двенадцать.
Двумя косяками, ниже нас, и над ними, метров на восемьсот выше, ходило прикрытие — шесть «худых», а может, и восемь, я считал дважды и оба раза сбился.
— Первая четвёрка по транспортникам, — Батя вёл сам. — Вторая связывает верх. Голубь, ты выше всех. Пошли.
Мы вошли с превышения, поперёк косяка.
Дальше стало тесно. Транспортники начали расползаться, стрелки у них били все разом, и небо между машинами прошивало короткими белыми нитками, и в этих нитках надо было ещё и выбирать. Я взял ведущего левого косяка, прошёл ему под брюхо и достал снизу-сбоку, он клюнул носом и пошёл вниз, я не стал смотреть куда.
Барабаш держался. Держался он честно, метрах в ста пятидесяти, и на развороте отставал, я слышал по эфиру, как он тянет мотором, догоняя.
Из мути сверху свалилось прикрытие, и стало не до транспортников.
Их работа была простая и правильная: пара сваливается, бьёт с ходу и уходит вверх, за ней вторая, и так по кругу, и на этом круге нас разбирали по одному. Батя развернул свою пару навстречу и поймал одного в лоб, и тот отвернул первым.
Голубь ушёл выше всех и оттуда снял ведомого второй пары, и я видел, как от машины пошли куски по всей длине.
Меня достали на третьем заходе.
Не увидел вовсе, если честно: по правому борту прошло что-то дробное и тупое, как горсть гальки по железу, и капот сразу выбросил белую струю. Не дым. Воздух.
Правую пушку заклинило на следующей же очереди — перекос, знакомая мелкая заминка, после которой ствол молчит.
Я нажал перезарядку.
Она пшикнула и не сработала. Я нажал ещё раз, и ещё, и понял, почему: стрелка на манометре стояла у самого нуля и мелко дрожала. Компрессор качал исправно, только качал он в ту дырку в капоте. На перезарядку такого давления не хватало никак. На выпуск шасси при посадке, если больше ничего не трогать, должно было накопиться.
Значит, правая молчит до земли.
Левую я расстрелял в первом же заходе почти всю и остаток — секунды на полторы — выпустил тут же, по мелькнувшему в мути силуэту, и не попал.
После этого я стал в этой карусели безоружным.
— Кузьмин, ты где? — это Ерёма, звонко и высоко.
— Внизу я, внизу, держись!
Кузьмина отжали двое, и отжали грамотно, вниз и в сторону, и он там крутился и огрызался, и ему было не до ведомого. Ерёма остался один на полутора тысячах, между ярусами, и к нему шли сзади.
Ближе всех был я.
Я свалился на них сверху, вываливаясь из мути, и первый отвернул, потому что не знал, что у меня пусто. Второй не отвернул. Он висел у Ерёмы на хвосте метрах в полутораста и подбирался, и я прошёл над ним так близко, что увидел заклёпки на его фонаре, и он всё-таки отвалил, но очередь дать успел.
Ерёмина машина дёрнулась и потянула тонкий белый шлейф от корня правой плоскости.
— Ерёмин, ко мне! Вправо, снижаемся!
— Иду.
Он шёл. Мотор у него работал, машина слушалась, шлейф был белый, а не чёрный, и я успел подумать, что дотянем.
Домой нам было двадцать два километра.
Мы шли на трёхстах, потом на ста пятидесяти, над самой стернёй, и я держался справа сзади от него — в первый раз за всю войну не он у меня, а я у него — и вертел головой так, что к концу заболела шея. Никто за нами не пошёл. Наверху ещё дрались, эфир орал в три голоса, и Голубь кого-то гнал и требовал, чтобы ему не мешали.
На восьмой минуте Ерёма спросил, далеко ли ещё.
— Пять минут. Держи высоту.
— Держу.
Голос у него был обычный. Ровный, чуть звонкий, как всегда.
На двенадцатой он стал терять высоту, и я это увидел раньше, чем он сказал.
— Шасси не выпускай. На брюхо садись, поперёк полосы, у балки, там мягче.
— Понял. Сокол, а машину…
Он не договорил. Просто перестал говорить, будто отвлёкся на приборы, и я звал его ещё дважды.
Сел он сам.
Сел ровно, чисто, с недолётом метров в двести, положил её на брюхо на снег, и она прошла юзом длинную дугу и встала, задрав хвост, и снег из-под неё поднялся и оседал ещё долго.
Я прошёл над ним, встал в круг и увидел, что фонарь не открывается.
К машине бежали от капониров. Я сел следом, на своё поле, и бежал вместе со всеми. Последние метры бежал уже медленно, потому что бедро на морозе не давало.
Фонарь открыли ломиком.
Правый борт под кабиной был пробит в трёх местах — не сверху, куда смотрит бронеспинка, а сбоку, ниже. Он сидел прямо, руки лежали на бортах, и левая была на секторе.
Живой он был ещё минуты две.
Он посмотрел на Пахомыча, который добежал первым и лез в кабину, оттолкнув всех, и попробовал что-то сказать. Я стоял на плоскости и слышал только выдох. Потом он совсем затих.
Его вынули и понесли к полуторке.
Пахомыч остался.
Он постоял у своей машины, поглядел в кабину, потом на плоскость, потом опять в кабину. Ударил он один раз, кулаком, плашмя, по верху правой плоскости, у самого корня — и фанера под лаком лопнула звёздочкой, и звук вышел глухой, деревянный, будто по бочке.
Он посмотрел на свою руку. Костяшки были разбиты и уже краснели.
— Обшивку резать между нервюрами, — выговорил он в пространство. — Не по дыркам резать, а между нервюрами, тогда держит. Лонжерон я щупал. Целый лонжерон, летать будет.
Ему никто не ответил, и он пошёл за инструментом.
Голубь нашёл меня через час у дежурки.
Я сидел на ящике и в третий раз пересказывал ему, как всё было, и в третий раз доходил до того, что валиться надо было ниже и раньше, секунды на четыре.
— Ни черта ты не понял. — Голубь бросил окурок в снег и придавил унтом. — С пустыми стволами ты его на двадцать два километра довёл. Он сел. Дальше не твоё.
Он ушёл на КП, а я остался и просидел там до темноты, и меня никто не трогал.