Страница 50 из 167
Ерёма сел на самый краешек и продолжил уже оттуда.
Новости, если их выбрать из всего этого, были такие. Тищенко вернулся из санбата и уже летает. Гаврилов жив, привёз машину в дырах и с перебитой тягой — как сел, никто не понял. Соседи ушли, всем полком, за два дня до того; куда — не сказали.
— А наших-то не пришло двое, — Ерёма поскучнел разом. — Ты да Воронов.
— Воронов?
— Ага. Гаврилов говорит, его подожгли и он ушёл вниз, на запад, к балкам, там ещё дорога такая с деревьями. Далеко, за пятнадцать вёрст от тебя. Искать некому, там немец. — Он поковырял ногтем одеяло. — Гуреев уже написал: не вернулся с боевого задания.
Я лежал и прикидывал.
Пятнадцать вёрст — это не рядом. Пятнадцать вёрст я бы за ночь не прополз и с двумя здоровыми ногами. Мой обгорелый упал в трёхстах метрах от меня, в том же квадрате, к востоку, и голос в эфире перед этим был чужой, с чужим номером, и вплетался в чужую передачу. Я это слышал сам.
— У меня тут лежит один, — я мотнул головой через проход. — Я его ночью вытащил из машины. Обгорел сильно, лица нет.
Ерёма привстал, посмотрел, сел обратно.
— Так это, поди, из двадцать шестого. У них трое не пришли в тот день, я слыхал. Ох и досталось им.
— Я так и думаю.
— Ты, Сокол… — Он замялся. — Ты и его, значит. Который раз уже.
— Считать будешь?
— Я считаю, — серьёзно ответил Ерёма и покраснел.
Кондрат за всё это время встрял один раз, когда речь зашла про полк.
— Слух ходит, — уронил он, глядя в пол. — Нас будто снимут на переучивание. Не завтра, а к осени. И вроде как не в тыл сажать, а после сразу вниз, на юга.
— Кто говорит?
— Никто не говорит. Бумага пришла в штаб, а какая — начфин с писарем языками потрепали, а те люди без хребта, у них внутри ничего не держится. — Кондрат поднялся и надел пилотку. — Ты выздоравливай. Ласточку я держу под сеткой, гоняю через день. Она без тебя стоять не любит.
Они ушли, и палата после них показалась тише, чем была до.
На восьмой день у меня с пальцев сняли бинты.
Кисти остались замотанными, а пальцы освободили — красные, глянцевые, с кожей, которая ходила складками не там, где надо. Сгибались плохо. Военврач Гуляева, лет сорока, с коротко остриженной седой головой, помяла их и вынесла приговор:
— Заживёт. Держи в покое.
— Мне бы не в покое.
— Что?
— Мне бы их разрабатывать. Гнуть и разгибать, помаленьку, каждый час. — Я поднял руки. — Иначе стянет и не разогну. Кожа новая, она короткая, ей всё равно, как мне потом ручку держать.
Гуляева посмотрела на меня как на прибор, который заговорил.
— Кто тебе это сказал?
— Фельдшер один говорил. У нас в полку.
— Умный у вас фельдшер. — Она подумала. — Разрабатывай. Только не рви и не мочи. Порвёшь — зашивать не стану, само зарастёт, и криво.
Разрабатывал я через боль, и боль была особого сорта — тянущая, будто под кожей натягивали и не отпускали. Считал до двадцати, отдыхал, снова до двадцати. К вечеру от этого начинал тянуть и рубец на лице, хотя связи тут не было никакой.
На девятый я уже держал карандаш. Держал в кулаке, как дети держат, но держал.
Первым делом написал домой.
Про руки и ногу — ни слова. Ободрал, мол, при вынужденной, отлёживаюсь недельку, кормят хорошо. Я эти письма писал уже которое по счёту и всякий раз ловил себя на том, что вру женщине, которую в глаза не видел, и вру старательно, с подробностями, чтоб ей было спокойнее. За сына, которого нет.
Вторым — под диктовку.
Аким Прошин, ополченец из-под Камышина, лет сорока пяти, с осколком в спине, грамоте учен не был вовсе. Он подобрался ко мне бочком, потоптался и попросил, глядя в сторону:
— Ты, слыхать, писать могёшь теперь. Мне бы бабе своей.
— Диктуй.
Диктовал он тяжело: скажет фразу — и молчит минуту, а потом велит первую переписать иначе. «Здравствуй, Настя». Дальше — что жив. Дальше длинно про то, как крыть крышу над сенями, и чтоб непременно позвала Игната, а Игнат запросит четверть, так пусть даст и не жадничает, потому что без крыши сено сопреет и корову зимой кормить нечем.
— Про рану-то писать?
— Не пиши.
— А если узнает?
— Откуда ей узнать. — Прошин посопел. — Ты вот что. Ты в конце припиши: целую, мол, крепко. Она такое любит.
Я приписал. Буквы выходили корявые, с нажимом не там, и Прошин, забирая листок, долго смотрел на то, чего прочесть не мог.
Про то, что творится там, откуда меня привезли, в палате говорили мало и глухо.
Ходило слово «Сталинград». Оно ходило вторую неделю и делалось всё тяжелее. Сводки Полина читала вслух по вечерам, если газета доходила, и читала быстро, как всё, что она делала, проглатывая окончания.
Про пенициллин я вспомнил, глядя, как Гуляева разводит в тазу порошок и как у Ходырева под повязкой стало неладно.
Что это лекарство уже где-то есть — я знал наверняка. Где, у кого, с какого года, и добралось ли оно вообще до этой войны — не помнил, врать не буду.
Он щёлкнул пальцами в ночь на десятые сутки.
Я не спал. Нога дёргала, тётя Груша храпела в коридоре на сундуке, за окном в темноте кто-то заводил и глушил полуторку, заводил и глушил.
Сначала я подумал, что это лопнула доска в полу. Потом ещё раз, и ещё, и я понял, что звуки идут в ряд и с одинаковыми промежутками.
Щёлк. Пауза. Щёлк. Пауза.
Пять раз.
Он лежал напротив, у окна, в своей белой круглой голове, и правая рука у него была вытянута поверх одеяла. Правая была замотана легче левой — я потом узнал, что на нём оставалась крага, а левую он, видно, сорвал, когда рвал заклинивший фонарь. Пальцы шевелились. Он не проснулся, он вообще, по-моему, не был в сознании, а рука работала сама, как работает у человека во сне то, что он делает наяву каждый день.
По одной. Начиная с большого.
Меня выкрутило на койке так, что дёрнуло ногу и потемнело в глазах.
Я лежал и говорил себе разное. Что руки у людей устроены одинаково. Что я это слышал за свою жизнь тысячу раз — в очередях, в аудиториях, на разборах. Что человек в беспамятстве может делать что угодно.
Помогало это плохо, потому что щёлкали единицы. А по одной, начиная с большого, с этой самой паузой между — я слышал ровно от одного человека, и человек этот на прошлой неделе шёл мимо меня в проходе между хат, на полголовы выше, и говорил в затылок, что поглядит на меня в деле.
Обход был в девять.