Страница 49 из 167
Глава 16
Первое, что я узнал про новое место — оно пахло карболкой поверх мела.
Госпиталь стоял в станичной школе. Парты вынесли во двор и сложили штабелем под тополем, а на досках, которые снять не догадались, так и остались чьи-то дроби, обведённые в рамочку. Койки поставили в четыре ряда, и проход между ними был в две ступни шириной — сестра ходила по нему боком.
Я лежал у самой доски, вторым от прохода, и первые сутки видел эти дроби всякий раз, как открывал глаза.
Руки мне замотали до локтя.
Ладони пошли пузырями ещё в полуторке, а к утру вздулись так, что пальцы не сходились. Их обработали чем-то дубящим, тёмным, вязким — от него кожа стянулась в корку — и намотали поверх столько бинта, что кисти сделались как варежки на вате. Первые дни я не мог ни есть, ни пить, ни утереть себе нос. Ногу прошило насквозь, рану вычистили и оставили открытой под марлей, чтоб дренировалась, и она дёргала в такт сердцу, ровно, надоедливо, всю ночь напролёт.
Кормила меня санитарка, тётя Груша, женщина широкая и сердитая.
— Рот открывай шире. Не в тебя лью, а на подушку.
— Я стараюсь.
— Стараются на пашне. — Она подгребала ложкой у меня по подбородку. — Ты глотай.
Кашу я в первый день не удержал и половины. Зато на третий съел свою порцию, потом ходыревскую. Ходырев, старшина с четвёртой койки, лежал после операции и не ел ничего, и остался бы голодным, если б тётя Груша не пригрозила поварихой.
Голод не спрашивал, что там с ногой и с руками. Он просто ждал очередной порции. Остриженный наголо ещё в приёмном, вместе со всеми, я первые дни всё трогал бы затылок, если б мог поднять руку.
Часов у меня не было, окна выходили на восток, и время я считал по бачку: бачок с водой заносили четыре раза в день.
Обгоревшего лётчика я разглядел на второй день.
Он лежал напротив, через проход, у окна, и от него было видно только рот и ноздри. Всё остальное закрывала плотная повязка, в два оборота, с прорезями, и поверх неё марля, которую меняли чаще, чем всем прочим. Голова круглая, белая, чужая. Он не шевелился и не стонал. Раз в сутки к нему приходили вдвоём, ставили ширму из простыни на палках и что-то делали за ней долго, и оттуда несло смесью карболки и палёного.
— Кто это? — спросил я у сестры.
— Лётчик.
— Это я вижу. Фамилия?
— Некогда мне, — отозвалась она из прохода, не оборачиваясь.
Сестру звали Полина. Ходила она быстро, говорила ещё быстрее, и половину слов у неё съедала спешка.
Я решил, что это тот, кого я волок. Больше вроде некому.
Что он живой, я знал от фельдшера ещё на батальонном. Что он попал сюда же — сообразил сам, потому что дорога отсюда шла одна. И на этом успокоился, а точнее, отложил.
На четвёртый день привезли кино.
Кинопередвижка шла куда-то дальше, застряла на переправе и завернула к нам переждать. Крутили «Чапаева». В этой станице его крутили, по слухам, третий раз за лето, и всё равно к вечеру в коридоре набилось столько народу, что санитар Вахрушев — дядька с одной сухой рукой, командовавший громче начальства — гонял всех подряд и не выгнал никого.
Простыню повесили на дверь учительской. Лежачих выкатывали вместе с койками, кого могли; меня выкатили, соседа у окна не тронули.
Аппарат стрекотал и грелся, плёнка рвалась дважды, и оба раза, пока её клеили, в темноте стоял гул, в котором каждый пересказывал соседу, что будет дальше.
Я эту картину не видел ни разу целиком.
Кусками — да, вполглаза, и знал я про неё одно: старьё, которое почему-то положено уважать. А тут сидел и смотрел, и рядом смотрели люди, знавшие её наизусть, и один пожилой из третьего ряда подсказывал реплики вслух за полсекунды до того, как они звучали.
На переправе, само собой, началось.
— Доплыл бы, — объявил Мелешко.
Мелешко был танкист, механик-водитель, с раздробленной левой стопой; лежал третью неделю и от скуки заводил разговор про что угодно, лишь бы кто ответил.
— Не доплыл бы, — отозвался с четвёртой койки Ходырев.
— Доплыл бы. Река — она сколько там? Он до середины дошёл уже.
— Он до середины дошёл раненый. И в сапогах.
— Сапоги можно скинуть.
— В воде? Раненый? Ты пробовал в воде сапоги скидывать?
— Я в Днепре тонул, — сообщил Мелешко с достоинством. — В сороковом. Не по войне, а так, по глупости.
— Ну и как, скинул?
Мелешко подумал.
— Не скинул, — признал он. — Меня баграми доставали.
Спор этот они вели, как выяснилось, не первый раз, дословно и в том же порядке, и палата слушала вполуха. Вахрушев из-за аппарата велел не мешать смотреть, и зашикали на него громче, чем на спорщиков.
Обгоревший за всё это не шевельнулся ни разу.
Койки развезли по местам за полночь. Меня разворачивали в проходе последним, и я оказался к нему ближе, чем лежал днём, и увидел, что марля у него на виске отошла и под ней голое, красное, блестящее.
Пришла на зов тётя Груша, поправила и высказала мне, чтоб спал, а не глазел на чужие болячки.
Кондрат с Ерёмой приехали на шестой день.
Приехали не сами по себе. Кондрат отпросился у Пахомыча и шёл с попуткой БАО на склад — выбивать дюрит и медную трубку, которых в полку не было третью неделю. Ерёму Батя отпустил заодно: исправных машин было меньше, чем лётчиков, и в тот день очередь до него не дошла. Ерёма выложил мне это всё с порога, торопясь, будто я собирался его в чём-то уличить, и в конце приплёл, что Батя сперва не пускал, а потом махнул рукой.
Кондрат к рассказу не прибавил ничего. Он вошёл, снял пилотку, оглядел палату, койку, мои руки и сел на табурет так, будто собирался тут жить. — Здоров, командир.
— Здоров.
— Худой стал.
— Меня кормят.
— Плохо кормят, — заключил он и полез в вещмешок.
В мешке было полотенце, мыло, две пачки печенья непонятного происхождения, кисет, который он тут же убрал обратно, вспомнив, что я не курю, и стеклянная банка, замотанная в тряпку.
— Мёд. Клава собирала по хатам, три двора обошла. Велела передать — Меченому, и чтоб ел, а не раздавал.
Ерёма топтался в проходе, потому что второго табурета не нашлось, и говорил без передышки: что Пахомыч наконец выпустил его машину и он слетал уже трижды, и теперь ждет своей очереди. Что Валя прислала фотокарточку с уголком и он её носит в планшете, что гребёнка дошла и про неё Валя написала полстраницы.
— Ты садись, — предложил Мелешко со своей койки. — На край ко мне садись, я подвинусь.
— Мне неудобно.
— А стоять удобно?