Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 39 из 167

Глава 13

Утро вышло нелётное. Облака сели низко, по самые тополя, и с них сеяло мелким — не дождь, а водяная взвесь, от которой всё мокло исподволь, не сразу заметно.

Стриг нас старшина.

Машинка у него была одна на весь полк, довоенная, с выкрошенным зубом, и брала она не столько волос, сколько кожу. Очередь сидела на брёвнах у сарая, курила, ждала. Старшина работал молча, поворачивая головы за ухо, как поворачивают кочаны на грядке.

— Терпи, — бросал он тем, кто шипел. — Вшу заведёшь — не так запоёшь.

Я сел под машинку четвёртым. Она прошлась по затылку, дёрнула, глаза заслезились сами — правый по-честному, левый по своей давней причине. У виска старшина притормозил и обвёл рубец широким кругом, не подходя близко.

— Заросло уже, — сказал я ему. — Можешь не жалеть.

— Заросло у него. — Он продул зубья, постучал машинкой о ладонь. — Кожа там тонкая, что твоя папиросная бумага. Дёрну — сам взвоешь, а мне отвечай.

Стриженые выходили одинаковые, шишковатые, ушастые, и полк на вид молодел лет на пять. Ерёма после стрижки стал вылитый школьник, у которого отобрали портфель, и все ему это по очереди сообщали.

На брёвнах между тем шёл спор про футбол.

Начал Кузьмин — он до войны болел за тбилисское «Динамо» и держался этого крепко. Кто-то из механиков возразил, и пошло. Помянули полуфинал тридцать девятого, ту самую переигровку, из-за которой у нас перед сараем едва не дошло до драки; спорили о судье, о голе, которого не было или был, о том, кто кому что подсуживал. Кузьмин доказывал на пальцах, чертил веткой по земле расстановку и злился, когда сбивали.

Я в этом споре был пустое место. Про тот полуфинал я не знал ничего — ни тогда, в школе, где мне это было ни к чему, ни теперь. Сидел, слушал и молчал, и всем казалось, что молчу я многозначительно.

— Сокол, а ты за кого? — не выдержал наконец Кузьмин.

— Я за нашу сборную.

— Дипломат, — фыркнул он и махнул рукой.

Кондрат, сидевший тут же и в спор не лезший, дождался паузы и рассказал про своего свояка, который стоял в воротах за какую-то заводскую команду и однажды взял мяч так, что вывихнул плечо, и с тех пор это плечо у него выскакивало от всего подряд — от колодезного ворота, от тугой двери, а один раз выскочило, когда он тянулся за солью. Свояка потом на фронт не взяли из-за этого самого плеча, и он до сих пор считает, что виноват тот мяч. Механики поржали, а Кузьмин обиделся, потому что рассказ вышел не в масть его доводам.

Ерёму я нашёл, где и полагалось — у его разобранной машины. Пахомыч, механик, глухой на левое ухо и оттого всегда сердитый, орудовал под плоскостью, а Ерёма подавал ему то, что просили.

Плоскость они уже поставили новую, обшили, и теперь Пахомыч натягивал перкаль. От машины тянуло эмалитом — духом резким, сладковатым, от которого к вечеру ломило в переносице. Он промазывал кистью, разглаживал ладонью, снова промазывал. Полотно под лаком садилось и звенело, как барабан.

— Три слоя, — доложил мне Ерёма гордо, будто сам и клал. — Пахомыч говорит, меньше нельзя. Она ж мокнуть будет.

— Чего? — Пахомыч повернулся здоровым ухом.

— Три слоя, говорю!

— А ты не ори. Я не глухой.

Ерёма подмигнул мне и полез в карман. Достал ту самую пулю — сплющенную, с раскатанным боком, — что Пахомыч выковырял из лонжерона в ночь после того вылета. Он таскал её с собой третий день и показывал всем, кто ещё не видел, а кто видел — тем тоже.

— Гляди, как расплющило. Об дерево-то. Кабы металл был — прошила бы навылет и дальше пошла, а тут вязнет. Пахомыч говорит, дельта-древесина её и съела.

— Много он тебе наговорит.

— Чего? — отозвался Пахомыч из-под крыла.

Облака к полудню поползли вверх и разошлись. Небо открылось промытое, холодное, с той резкой синевой, какая бывает после дождя, и солнце встало низкое, злое, точно в глаза.

Полк построили после обеда.

Строились у крайних капониров, на утоптанном. Батя вышел с Гуреевым, и по тому, как Гуреев нёс папку — обеими руками, придерживая, — все догадались раньше, чем он раскрыл рот.

Он развернул бумагу и стал читать, ровно, без нажима, тем голосом, каким читал сводки. Приказом по армии, за успешные боевые вылеты и проявленное мужество…

Голубеву — второй орден Красного Знамени. Он вышел из строя, взял коробочку, козырнул и вернулся, и лицо у него было такое же, как за завтраком. Кузьмину — орден Красной Звезды. Кузьмин шёл к Бате тяжело, ставя ноги широко, и по дороге вытирал ладонь о штанину, а вернувшись в строй, всё держал коробочку в кулаке и не открывал. Клаве и ещё двоим из аэродромной команды объявили медали «За боевые заслуги». Клава от строя отходить не хотела и пошла только после того, как её пихнули в спину.

Гуреев сложил бумагу и достал из папки другую, поменьше.

— И ещё, товарищи. Готовится большое дело. Работать будем не одни — вместе с соседями, двумя полками, по одному району. Числа вам никто пока не назовёт, а готовность держать с завтрашнего дня. — Он поднял глаза от листа. — Кто чего не долатал, не дошил, не написал домой — время есть сегодня. Завтра может не быть.

По строю прошло то короткое движение, какое проходит всегда, когда говорят вслух то, о чём уже вторые сутки шепчутся у кухни.

Я стоял третьим с краю и глядел поверх голов, на дальний тополь, у которого ветром отломило верхушку ещё в августе. Отломило и не сбросило: она висела на драной коре и качалась при каждом ветре. Я на неё смотрел долго.

Строй ломали, а Батя стоял и ждал, пока разойдутся. Потом кивнул мне.

— Соколов. Подойди.

Я подошёл.

— Лист твой вернули, — сказал он. — Из дивизии. Мы вас с Голубевым в августе вместе послали, за «раму». Он прошёл, а по тебе запросили уточнить. Год рождения, звание, с какого числа в части — три строки всего. — Он пожевал ус. — А тебя аккурат в те дни увезли. Писарь наш отписал в дивизию: выбыл по ранению. И всё. Лист лёг в папку и лежал.

— Понял, товарищ капитан.

— Не понял. — Батя достал портсигар, повертел, не открывая. — Я его после переписал и послал заново. Только там уже не то стоит, что стояло. Я тебе после медсанбата глянул в лицо и подумал, что «Звезды» мало. Оттого и ходит дольше. Что выше пишешь, то дольше ходит.

Он сунул портсигар обратно, так и не закурив.

— Так что обижайся на меня. Больше не на кого.

— Я не обижаюсь.

— Все не обижаются, — согласился он. — Свободен.