Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 38 из 167

Воронов стоял белый, и скулы у него ходили.

Я думал, Батя его сейчас разнесёт вдребезги, и вся хата так думала. А Батя не разнёс. Он поглядел на него тем долгим взглядом, помолчал и сказал негромко, оттого страшнее:

— Сбитого добыл. Одного. И чуть не отдал за него двоих своих — Ерёму и машину. Знаешь, как это зовётся? Не геройство. Это когда за свою славу платят чужой жизнью.

Воронов молчал.

— Одиннадцатого запишу, коли с земли подтвердят. Подтвердят — твой, у нас за это не крадут. — Батя положил мел. — А теперь запомни. Ещё раз ярус бросишь — сниму с полётов. И слава твоя тебя не выручит, потому что слава у меня в графе не стоит, у меня в графе стоят живые. Понял, нет?

— Понял, товарищ капитан, — процедил Воронов.

— Не слышу.

— Понял!

— Ну то-то. — Батя отвернулся к листу. — Свободны.

Расходились тяжело. Воронов вышел первым, ни на кого не глядя, прямой, как палку проглотил, а у порога зыркнул на меня — коротко и черно, и по этому взгляду было понятно, что разбора он мне не спустит ни завтра, ни через год.

Кондрат нашёл меня у капонира.

— Уж весь полк судачит, — он закурил, пряча огонёк в горсти. — Ты, значит, Воронова к стенке припёр.

— Не я. Он сам себя.

— Оно, может, и так. Только врага ты себе нажил крепкого, командир. Гонористый — это бы ладно. Он ещё и злопамятный, а это худшая порода. — Кондрат сплюнул. — Ты с ним поосторожней теперь.

— Ерёма живой.

— Ерёма живой, — согласился он. — А тягу ту я себе оставлю. Повешу в мастерской на гвоздь. Пущай молодые глядят.

Мы постояли. Он курил, а я так стоял и глядел в чёрное поле, где остывали моторы. Рубец к ночи начинало тянуть — на холоде он стягивался, и я приучился держать на нём ладонь, чтоб отогреть.

Машину Ерёмы разбирали в ту же ночь, потому что рук не хватало и потому что Пахомыч не мог ждать до утра.

Работали при трёх коптилках и одной переноске от аккумулятора, и переноска эта была главной ценностью, её передавали из рук в руки, и всякий, кто её брал, обещал отдать через минуту и не отдавал. Резали обшивку, выбирали щепу, ощупывали лонжерон вершок за вершком. Пахомыч лазил под фюзеляжем и рассказывал сам себе — не нам, себе — про кобылу Марту, которую до войны свёл со двора председатель, и как он, Пахомыч, эту кобылу потом видел за сорок вёрст, и как она его узнала, а председатель сделал вид, что не узнал. Чем кончилось, он не досказал, потому что нашёл вторую пробоину в лонжероне и обрадовался ей так, будто гриб нашёл.

Ерёма помогал и путался под ногами. Ему велели держать переноску, и он держал, и через каждые пять минут светил не туда.

— Пахомыч, а летать-то она будет?

— Будет.

— А когда?

— А когда склею.

Пуля нашлась к полуночи. Она сидела в лонжероне, расплющенная в лепёшку, серая, некрасивая, и Пахомыч выковырял её стамеской и без слов сунул Ерёме в ладонь.

Ерёма её так и не выпустил из кулака до самого утра.

— Сокол. — Он подсел ко мне на ящик, когда работу свернули и все расползлись курить. — А я тебе спасибо не сказал.

— Не надо.

— Надо. — Он поглядел снизу, серьёзно, без обычной своей звонкости. — Второй раз уж. Первый — тогда, при налёте, когда меня кровью залило. И теперь.

— Спи иди.

— Слышь, а если я эту пулю Вале пошлю? В письме. Она ж лёгкая, дойдёт.

— Не посылай.

— Почему?

Объяснять пришлось долго, и вышло плохо, потому что объяснять тут было нечего: девчонка в Куйбышеве, у которой смена по двенадцать часов и воскресенье тоже, получит в конверте кусок свинца, вынутый из машины её парня. Ерёма слушал, хмурился и в конце согласился, что, пожалуй, не надо, и что лучше он ей отпишет, будто пулю выдали за меткую стрельбу.

Я не стал спорить и с этим.

В хату мы вернулись за полночь. Пахнуло тёплым, кислым, портяночным, и это тепло после ночного поля показалось мне лучшим, что со мной случилось за день. Кто-то храпел, кто-то ворочался. Лукин сидел у печурки на корточках и не играл — гармонь стояла рядом на полу, а он вязал узел на разошедшемся ремне и всё пробовал на разрыв.

Я стянул сапоги и лёг. Руки после ночной работы гудели, ладони саднило от щепы, и тело требовало сна так, как оно умеет требовать в двадцать лет — сразу и без разговоров.

Думал я не о Воронове. Думал о том, что Ерёму я выдёргиваю второй раз, а сколько их ещё будет, я не знаю, и всякий ли раз поспею — тоже. Война длинная. Насколько длинная — я знал точно, до месяца. А кто из этой хаты до конца дойдёт, не знал вовсе, и с этим приходилось как-то ложиться спать.

Ещё я вспомнил, что не помню, как звали командующего армией, что стояла тогда южнее нас. Была фамилия, я её списывал на контрольной с чужой тетради, и в тетради она была написана с ошибкой, и вот ошибку я помнил, а фамилию — нет.

За окном Пахомыч всё копался у машины и что-то ронял, и всякий раз, уронив, коротко ругался и затихал.

Завтра с рассветом, если дадут погоду.