Страница 7 из 96
Дальше двор превратился в то, что бывает всегда, когда восемнадцать человек уходят от сорока по открытому месту.
Я стрелял из журавлёвской винтовки, лёжа за колесом машины, и снял двоих, зная, что это ничего не решает. Гацоев поджёг шнур и побежал, петляя. Гурьев с насыпи бил длинными, не жалея.
Салаги побежали не туда.
Они побежали не к оврагу, а вдоль забора, потому что вдоль забора казалось ближе и потому что забор — это стенка, а стенка кажется защитой всякому, кто не привык, что пулемёт прошивает доски насквозь.
Их положили за десять секунд. Троих. Того круглолицего, Кузьмина или Кузнецова, и ещё двоих, чьи фамилии я знал не лучше.
— Куда⁈ — орал Колька с насыпи. — Назад!
Возвращаться было уже некому.
А потом от оврага вдоль забора побежал обратно один человек.
Лунарь бежал не пригибаясь — он бежал так, как бегают по крыше, когда внизу двор с собакой: коротко, рвано, меняя ногу. Добежал, упал, ухватил круглолицего за ремень и потащил волоком, спиной вперёд, потому что переворачивать было некогда.
Гурьев с насыпи бил длинными поверх него, и Гацоев бил, и я бил, и все стволы роты в эти двадцать секунд работали на одного вора.
Он дотащил до угла коровника и свалился с ним в яму.
Круглолицый умер там же, минуты через полторы. Лунарь вылез с пустыми руками, злой и в чужой крови.
— Не успел, — сказал он мне. — Дышал же, когда брал.
— Знаю. Уходим.
Мужики ничего ему не сказали. Мужики вообще молчали — смотрели, как он вылезает из ямы, и потом смотрели ему в спину всю дорогу до оврага.
Заряды сработали, когда мы были в овраге, метрах в двухстах, и это спасло остальных, потому что немцы в этот момент как раз поднялись для броска.
Сначала ушёл первый штабель, и это было почти скромно. Потом взялся второй, и вот тогда стало по-настоящему громко. Земля дважды ударила снизу в живот. Над совхозом встал огненный столб, распухший в гриб, и от него в стороны полетело всё, что там лежало три недели: снаряды, ящики, куски навесов, горящие бочки. Что-то тяжёлое прошло у нас над головами до боли похожим на паровозный гулом. Штабеля рвались ещё минут двадцать, вразнобой, и каждая серия подсвечивала овраг так, что было видно лица.
Лица были некрасивые.
Под Одессой, когда я поднял второй склад, я лежал в кювете и ржал как ненормальный — от радости, от адреналина, от того, что вышло. Сейчас я лежал и считал.
Восемнадцать вышли. Пятнадцать уходят. Круглолицего звали Кузьмин, Николай. Склад дивизионного уровня — это тысячи снарядов, которые не прилетят по нашей пехоте. Трое салаг — это трое салаг, которые пробыли в роте девять дней.
Паскудная арифметика сходилась отлично.
— Уходим. Гацоев, ведёшь. Лунарь замыкающим, следы затирай.
Одинцов встретил меня в восемь утра, в хате, и минут пять молчал. Донесение лежало перед ним. Там были рубеж, проволока, четыре батареи, точки, где немец копает, и всё, за чем нас посылали — потому что рубеж мы посмотрели хорошо.
Ниже был отдельный абзац про склад.
— Трое, — он поднял на меня глаза.
— Так точно.
— Из последнего пополнения.
— Так точно.
Он потёр веки.
— Дивизионный склад, Сидорин. Ты понимаешь, что мне за него, скорее всего, скажут спасибо?
— Понимаю.
— А за то, что ты разбудил гарнизон за сутки до подхода полка, мне скажут другое. И вот эти две вещи будут в одном разговоре, и я в нём буду выглядеть человеком, который не управляет своей разведротой, — он придвинул к себе бумагу. — Представления пиши. На кого?
— На Калюжного — за броневик. На Лунаря — на сержанта и на должность.
— На вора твоего?
— Он вывел группу двадцать два километра и обратно без единого касания. И он не мой вор, товарищ подполковник. Он мой командир четвёртого взвода.
Одинцов посмотрел на меня и махнул рукой.
— Пиши.
Лычки Лунарю привёз писарь через четыре дня, вместе с приказом по полку. Рота встретила это спокойно, и вот это спокойствие и было главным. Никто не поздравлял, никто не подходил жать руку — просто перестали делать некоторые вещи. Перестали замолкать, когда он подходит. Перестал Синицын через раз ронять «а у нас нынче начальство с ходками». Вечером ему принесли подшить подворотничок, хотя он никого не просил.
— Товарищ капитан, — окликнул он меня. — А чего они?
— А чего ты хотел? Чтоб в ножки кланялись?
— Та нет. — Он потрогал лычки, будто проверял, на месте ли. — Просто думал, оно как-то поторжественнее будет.
— Перебьёшься.
Приказ на Кольку пришёл в тот же день, к вечеру, и был он на четверть страницы: направить сержанта такого-то на курсы младших лейтенантов при армии, срок прибытия — двадцать четвёртое.
Колька прочёл его три раза и посмотрел на меня совершенно больными глазами.
— Товарищ капитан. А это надолго?
— Месяца три.
— А рота?
— А рота никуда не денется.
— А если…
— Коль, — я забрал у него бумагу. — Ты полтора года хотел лейтенанта. Ты об этом Сашке говорил, мне говорил, даже котам бродячим говорил — я слышал.
Колькины уши покраснели — совсем как в начале войны.
— И вот — заслужил. Ты чего сейчас торгуешься?
Он помолчал.
— Так вы ж без меня в наступление пойдёте, — горестно, тихо выговорил будущий офицер.
— Я попрошу Ставку, может дождемся тебя, — пообещал я.
Колька фыркнул, забрал представление и козырнул:
— Спасибо, товарищ капитан!
— Иди собирайся.
Взвод у него принял Калюжный.
Я объявил это вечером, при роте, и Петро вышел из строя, посмотрел на мои кубари, на свои, на строй, и издал звук, который у него означает высшую степень удовлетворения жизнью.
— Ну от опять, — хохотнул он. — Був мичман — став ефрейтор. Був ефрейтор — став старший сержант. Теперь от старший лейтенант, замкомроты — и взвод. Мене шо, до генерала так и будут все время понижать?
Рота заржала.
— Товарищ старший лейтенант, — сказал я официально. — Взвод примете временно, до возвращения товарища сержанта.
— Та я ж понимаю, — он оглядел Колькиных, стоявших с постными лицами. — Хлопцы. Я вас за три месяца так выучу, шо вы своего Кольку не узнаете. Вин прийде лейтенантом, а вы вже будете люди.
— Мы и так люди, — буркнули из строя.
— Це мы побачимо.
Колька уехал двадцать третьего, на попутной полуторке, с вещмешком и с той самой немецкой гармошкой за пазухой.