Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 46 из 96

Глава 15

Про представление я узнал раньше, чем оно дошло до меня, потому что в армии при повсеместной секретности секретов почти не бывает.

Тюлькин сообщил мне об этом в конце февраля, между делом, вместе с новостями о том, что нам обещают валенки в марте, когда валенки уже никому не нужны, и что в соседнем полку повар пропил муку и пошел под трибунал.

— И ещё, товарищ капитан. На вас бумага пошла. За Днепр.

— Какая бумага?

— Хорошая, — ответил Тюлькин. — Наградная. С самым верхним словом.

За яр меня уже представляли, ещё в ноябре, и я тогда получил Красное Знамя, и на этом вопрос считал закрытым. Получается — не закрыт вопрос.

— Тюлькин, ты уверен?

— Товарищ капитан, — обиделся он. — Я вам когда неправду говорил?

— В августе, про сало.

— Про сало это была не неправда, а хозяйственная необходимость.

Указ пришёл в середине марта, когда мы стояли уже под Николаевом и готовились к Южному Бугу.

Вторая Золотая Звезда. Я прочитал бумагу, прикинул, решил, что заслужил — не за что-то конкретное, а по совокупноси — сложил её вчетверо и убрал в планшет.

Первую Звезду мне дали за Манштейна. За фельдмаршала, которого мы грохнули случайно, ночью, от голода, не зная даже по кому стреляем, и который в армейской газете превратился в «уничтоженного группой Сидорина». Я тогда сказал своим: вы знаете, как было, и я знаю, а газета пусть пишет, как ей надо, потому что кому-то там, в окопе, эта брехня придаст сил.

Первую Звезду мне дали за легенду, а в обосновании второй написано, что что за удержание плацдарма. За Днепр в октябре, за рукопашную в ровике, за то, что я держал участок трое суток и не отдал.

— Ура-а-а!!! — горланили бойцы.

— Мы теперь дважды героические! — радовался новичок из вчерашнего пополнения, который того Днепра в глаза не видел.

— Капитанистей нашего командира капитанов нет! — подкалывал Колька.

Там, в Севастополе, он бы радовался не меньше новичков.

— Майор говорил, — припомнил Дзагоева Гацоев. — Звезда на груди командира светит не ему. Она дорогу его бойцам показывает.

Ну а не радовался. Нет, медаль приятна, но меня расстраивала одна глупая в сущности вещь.

— Ты чего такой смурной? — спросил Калюжный вечером. — Тебе ж вторую дали. Такого на всю армию человек десять.

— Угу.

— Так радуйся.

— Когда первую дали, я знал, что она — случайная, — объяснил я. — И нет-нет, да думал о том, как будет здорово получить заслуженную. Думал — возьму в руку, и аж тепло по всему телу пойдет, от гордости. А хер там — приятно, конечно, но не так, как представлял.

Калюжный переварил, заржал и ткнул меня кулаком в плечо:

— Ты пацан чи шо? Ну какое от железки тепло?

Я улыбнулся и развел руками:

— Глупо, согласен.

— Может и правильно, — фыркнув, посерьезнел Петро. — Роте же дали, не тебе.

— Так, — подтвердил я. — И коллективное тепло вроде чувствуют — вон как орут.

Бойцам наград тоже досталось: за Днепр по роте прошло тридцать восемь награждений, из них восемнадцать посмертно. Мятлеву на курсы ушло представление на Красное Знамя. Пшеничный получил Славу третьей степени и по этому поводу произнёс за вечер одиннадцать слов, что было личным рекордом.

Рудько приехал двадцать девятого марта, в грязь, на «виллисе». Грязь была такая, что «виллис» встал в двухстах метрах от расположения, и остаток пути майор государственной безопасности прошёл босиком, неся сапоги в руках.

Он был не один. Второй шёл позади, тоже разутый, тоже с сапогами, и нёс он их аккуратно, за ушки, стараясь не измазать голенища, и по одной этой манере я его узнал за полсотни шагов.

— Здравия желаю, товарищ капитан! — с десятка метров помахал мне сапогами Лунарь, как всегда сияя наполовину щербатой, наполовину золотой улыбкой. — Разрешите доложить: доставлен в целости, ничего по дороге не пропало.

— Из твоих рук — и не пропало? — гоготнул я. — Здравия желаю, товарищ майор, — козырнул Рудько.

— Товарищ майор всю дорогу карманы проверял, — пожаловался Лунарь. — Каждые сорок километров. Обидно даже.

— Не проверял, — ответил Рудько ровно. — По документам проходите как «перевоспитавшийся», зачем проверять?

— А это ещё обиднее!

Я пожал протянутую Рудько руку и обнял Лунаря. Он был всё такой же лёгкий, жилистый, с руками пианиста, только руки эти были совсем не для пианино, и от него, как всегда, пахло чем-то чистым, чему в поле взяться неоткуда.

— Ну здравствуй, Филька.

— Лунарь, товарищ капитан, — поправил он строго. — Филька — это в миру. А тут война.

Сели в хате втроём. Рудько поставил на стол банку американских консервов и бутылку, и я понял, что разговор будет длинный.

— Как вы его вытащили? — спросил я прямо.

— С трудом, — ответил Рудько. — Долго тащил. Полгода.

— Полгода?

— Ваш рапорт по нему лёг ко мне в октябре, — он аккуратно резал сало, укладывая ломти в ряд, ровно, как на витрине. — Знаете, что там было написано? Что вы просите перевести в отдельную разведроту сержанта, судимого по пятьдесят девятой, дважды бывашего в штрафной, с полным набором прочих радостей. И подпись: капитан Сидорин, Герой Советского Союза.

Мы с Лунарем грохнули, Рудько почти по-человечески усмехнулся:

— А теперь представьте себе человека в кадрах, который эту бумагу читает. Он видит: Герой ходатайствует за вора. И у него ровно два объяснения. Первое — Герой не в себе. Второе — вор чем-то Герою угрожает.

Лунарь вздохнул и поежился.

— Че, допрашивали? — повернулся я к нему.

— Красноперые и не так допрашивали, — поскромничал вор.

— Пришлось ехать, — Рудько протер нож чистой тряпицей и принялся нарезать хлеб — так же, аккуратными единообразными ломтиками. — Приехал и предоставил третье объяснение, — сказал Рудько. — Что Герой знает этого человека с сорок второго года, что человек дважды выносил раненых под огнём, имеет две медали и характеристику, которую я лично читал. Мне не поверили. Предъявил бумаги. Не поверили. Пришлось письменно поручиться.

Рудько поднял на меня взгляд. Я кивнул:

— Спасибо, товарищ майор. Не подведем.

— Захочешь чего спереть, — ткнул пальцем в сторону вора безопасник. — При у немцев. Желательно — пулемет.

— А почему пулемет, товарищ майор? — хохотнул Лунарь.

— Чтобы в тебе дыр побольше было, — ответил тот, вернувшись к хлебу. — Тогда в твоей героической гибели никто не усомнится.