Страница 20 из 96
Дверь кладовой была закрыта. У сестры-хозяйки на столе, поверх ведомостей, лежал ключ — большой, дореволюционный, начищенный до блеска.
Марьи Тихоновны за столом не было.
Рудько приехал двенадцатого, вечером, без предупреждения, и я его узнал его не сразу. Он стоял в дверях палаты в форме, которую я на нём никогда не видел, — в новой, с погонами майора, введёнными в январе, и погоны эти на нём смотрелись странно, потому что я помнил его в петлицах.
— Здравия желаю, товарищ капитан.
— Здравия желаю, товарищ майор.
Ковригин у окна перестал курить и очень внимательно уставился в форточку. Сташевский вдруг обнаружил, что ему срочно надо в уборную. Сивуха закрыл глаза и притворился спящим, хотя было семь вечера.
Рудько всё это увидел, но сделал вид, что нет.
— Выйдем? — предложил он. — Тут парк хороший.
В парке было пусто, тепло и пахло чем-то цветущим. Мы сели на скамейку у пустого фонтана, в котором вместо воды лежали прошлогодние листья, окурки и чей-то ботинок. Рудько поставил рядом с собой портфель.
— Как вы?
— Обжалую годность в комиссии.
— Обжалуете, — согласился он и щёлкнул замками портфеля. — Я вам тут привёз.
Он достал свёрток. В свёртке была бумага, в бумаге — апельсин.
Настоящий.
Я взял его в руки и, честное слово, не сразу сообразил, что с ним делать. Апельсин был тяжёлый, холодный и пах так, что этот запах перебил и цветущий парк, и госпитальную карболку, которая въелась в халат.
— Откуда? — спросил я.
— Из Ирана, — Рудько сложил бумагу вчетверо. — О подробностях я не спрашивал, и вы не спрашивайте.
— Товарищ майор.
— Что?
— А почему мне?
Рудько посмотрел на фонтан.
— Потому что у меня их было три. Один я съел. Второй отправил домой, своим. А третий — вот, раненому Герою. Могу забрать обратно, если вам принципиально.
— Не принципиально. Спасибо, товарищ майор.
Я стал его чистить.
Кожура шла плотно, брызгала, и запах пошёл такой, что через полминуты со скамейки метрах в двадцати обернулись двое ходячих, и один встал и пошёл было к нам, но, разглядев погоны Рудько, передумал и сел обратно.
Я разломил и протянул половину. Он взял. Мы сидели и ели апельсин, и это было настолько нелепо, что я поймал себя на мысли: если бы мне год назад сказали, что я буду сидеть в парке и делить апельсин с особистом, я бы решил, что дела мои совсем плохи.
Когда мы закончили, Рудько щёлкнул замками портфеля ещё раз.
— Еще дары из теплых краёв? — предположил я.
— Хуже, — ухмыльнулся майор. — Спирт.
Пили из крышки от фляги, по очереди, разбавляя набранной в умывальнике неподалеку водой. Первые сорок минут разговор шёл ни о чём. Он спрашивал про рёбра, я отвечал. Я спросил, где он теперь, он ответил — в управлении, и не уточнил, в каком именно.
Потом стемнело, и разговор пошёл по-другому.
— Кончится война, товарищ майор.
— Кончится.
— Не в этом году и не в следующем. Но кончится. И вот я сижу и думаю: а дальше-то что?
— В смысле — что? Домой.
— Куда домой?
Рудько посмотрел на меня.
— Ну, Сидорин. Дом. Комната, работа, жена, дети. Как у всех.
— Так у меня этого нет, да и не было никогда, — вздохнул я.
Стало очень жалко себя, и я налил еще. Выпив, продолжил:
— Я, товарищ майор, воюю столько, сколько себя помню, и больше делать ниче не умею. И умею настолько хорошо, что это, похоже, мое призвание.
— Это правда.
— И вот теперь призвание кончается. Придется в конторах сидеть, бумажки перекладывать.
— Или гайки точить на заводе, — подсказал Рудько.
— Или гайки, — согласился я. — Первые годы войны я как-то даже не задумывался. Дальше вылазки, боя или завтрашнего дня не планировал — выжить и выполнить задачу, такие вот были цели. А сейчас задумываться начал, и с каждым днем все чаще.
— И о чем же? — неожиданно участливо спросил Рудько.
— Размяк я, — поморщился я. — Здесь — особенно. Второй месяц лежу, а в голову лезет как я после войны сделаю то и это. А главное — я в это верю, представляете? Начал верить, что доживу.
— И что в этом плохого?
— А вот! — я указал на ногу и ребра. — Начал верить, что я самый крутой красноармеец на планете и чуть ли промеж пуль пулеметных просачиваться умею. Хорошо, что вот так меня приземлило, а не на два метра под землю. Нельзя верить, нужно надеяться и не расслабляться.
Рудько молчал. Мне стало неловко — разнылся.
— Извините. Это спирт.
— Это не спирт.
Он забрал крышку, налил себе, выпил и вернул.
— У меня брат старший с двадцать первого года на службе. Сначала одно, потом другое, потом это. В тридцать девятом его комиссовали по здоровью, дали квартиру в Куйбышеве и пенсию. Он полгода ходил по квартире и не знал, куда себя деть. Потом устроился сторожем на завод. Сторожем, понимаете? С его-то биографией. Жена в слёзы, а он говорит: мне надо, чтоб был пост.
— И как он?
— Помер в сорок первом, в августе. Не на посту, дома, — Рудько помолчал. — Так что я вас понимаю лучше, чем вам хотелось бы.
Я выпил.
— А ещё я, товарищ майор, мёртвых видел.
Он не пошевелился.
— До ранения. Регулярно. Дзагоева, Журавлёва, Пантелея, Хасанова. Стоят, смотрят, молчат. Я моргну — и нету. Я всегда знал, что это я сам, вот прямо в ту же секунду знал.
— А теперь?
— А теперь не вижу. С апреля ни разу. И вот это, товарищ майор, самое паскудное. Потому что я, дурак, к ним привык. Я вроде как должен радоваться, что вылечился, а у меня ощущение, что меня бросили. Будто они посмотрели, как я на той каланче обделался, и решили, что нечего им тут делать
Я допил и поставил крышку на скамейку.
— Это же ****, товарищ майор.
Рудько сидел, глядя в темноту, и молчал долго — я успел выкурить полпапиросы.
— Сидорин, — он потёр лоб. — Вы знаете, сколько человек в сорок первом под Одессой я лично отправил к врачам с похожими разговорами?
— Откуда мне? — пожал я плечами.
Он поднялся, отряхнул галифе:
— Ни одного. Моя работа — это не сажать людей за то, что они изредка видят странное. Моя работа — делать так, чтобы ни одна падаль не помешала стране воевать.
Он застегнул портфель.
— Пойдёмте. Вам в десять отбой, а мне на поезд.
Утром я проснулся с чугунной головой и очень отчётливым воспоминанием о том, что вчера вечером рассказал сотруднику органов государственной безопасности про то, что вижу покойников. Лежал и думал об этом часа полтора.