Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 17 из 96

Бабенчук прочёл, побагровел и назвал его психом. Потом сказал, что таких, как он, надо не лечить, а к делу приставлять, потому что симулянтов развелось. После слова «симулянт» встал Ковригин.

Встал он тяжело, потому что у него не сгибалось колено, и от этого получилось медленно и очень наглядно: сначала сел, потом свесил ноги, потом поднялся и постоял, держась за спинку. Бабенчук на всё это смотрел с интересом и не сообразил, что происходит, пока Ковригин не оказался рядом.

Ударил он открытой ладонью, обгорелой, тремя пальцами — но с разворотом, и Бабенчука снесло с койки. Дальше стало шумно. Бабенчук орал, что здесь калечат, Сташевский ржал, Сивуха с койки требовал не бить лежачих, а бить стоячих, Ковригин пытался дотянуться ещё раз и не мог из-за колена.

Я встал и влез между ними, и это было ошибкой, потому что бок мне ещё не разрешали напрягать, и я это узнал сразу и в подробностях.

Разнимала нас сестра. Одна, лет сорока восьми. Пряхин пришёл через десять минут, оглядел палату, посмотрел на опрокинутую тумбочку, на Бабенчука с разбитой губой, на Ковригина, сидящего с очень довольным лицом, на меня, держащегося за бок.

— Кто?

Молчали все, включая Бабенчука.

Пряхин постоял, подождал, потом снял очки.

— Бабенчук. Вы выписаны. Сегодня.

— Игнатий Саввич, так у меня же…

— У вас чирей. Он у вас прошёл девятнадцатого. Идите собирайтесь.

Когда за ним закрылась дверь, Пряхин повернулся к Ковригину.

— Рука?

— Целая.

— Покажите.

Ковригин показал. Пряхин осмотрел, помял, кивнул.

— В следующий раз бейте другой рукой. У вас на ладони кожа новая, порвёте — будем месяц заново растить, — он направился к двери и от порога уточнил. — И это не разрешение.

Женю лечили по вторникам. Это называлось «растормаживание», и происходило в процедурной в конце коридора. Первый раз я туда попал случайно — меня вели на перевязку, а его вели навстречу.

Из-за двери потом слышали все. Ему давали наркоз — не полный, а лёгкий, до полусна — и в этом состоянии врач начинал с ним говорить, задавать вопросы, командовать. Смысл был в том, что под наркозом слетает то, что заперло голос, и человек может ответить, а ответив один раз, обратно уже не замолкает.

Из-за двери доносился голос врача, ровный и настойчивый: «Как зовут? Как зовут? Отвечай. Как зовут?».

Первые три вторника Женя не отвечал. На четвёртый — я был в коридоре и слышал сам — из-за двери донёсся звук. Не слово. Просто звук, короткий и хриплый, как будто человек уронил на пол что-то тяжёлое.

Потом ещё раз. Потом голос врача, уже другой: «Ещё. Ещё раз. Как зовут?». И оттуда, из-за двери, глухо и криво, но совершенно отчётливо:

— Жень-ка.

В коридоре стояли человек шесть выздоравливающих, включая Ковригина, и все шестеро стояли и слушали, и никто не сказал ни слова.

Вечером Женя сидел на койке и молчал по-прежнему — голос ушёл, как только он проснулся. Но фанерка лежала рядом нетронутая, а он смотрел в окно и, я видел, шевелил губами. Пробовал.

— Пойдёт дело, — Ковригин наклонился ко мне. — У нас в батальоне такой был, тоже немой. Через полгода запел.

— Прямо запел?

— Ну не запел, — поморщился Ковригин. — Заговорил. Но матом.

Двадцатого пришло письмо от Калюжного. Писал он редко и коротко, и почерк у него был как у человека, которому перо мешает.

Сообщал следующее: рота цела, потерь с той ночи девять человек, из них четверо тяжёлых, отправлены в тыл. Гацоев жив. Гурьев жив. Лунарь жив и уже успел получить взыскание, за что — не пишет. Лев жив. Про Кольку одна строка: пишет с курсов, хвастается, что стреляет лучше преподавателя.

В конце было приписано другим нажимом, будто он долго думал, писать или нет:

«Ты там того. Як начнут здороваться — пиши. Не врачу. Мне».

Я перечитал это раза три, потом сложил письмо и убрал в тумбочку. Некому здороваться, Петь — ушли все.

Пряхин пришёл двадцать второго, сел на табурет и молчал дольше обычного.

— Вас переводят.

— Куда?

— Никуда. Вы остаётесь здесь. Я имею в виду — после выписки вас не вернут в вашу часть.

Я сел на койке. Сел неудачно, дёрнул бок и зашипел.

— Кто сказал?

— Из строевой шепнули. К нам ходит человек из строевой части, у него ко мне свой интерес, — Пряхин снял очки. — Ваша дивизия ушла на запад, а вы к июню будете ограниченно годны. Ограниченно годных в наступающие части не возвращают, их распределяют.

— Куда распределяют?

— Куда угодно. Тыловые курсы. Комендатура. Караульный батальон.

Он говорил это ровно, без выражения, и очень внимательно на меня смотрел, и я понял, что он смотрит не просто так, а как врач.

— Игнатий Саввич, а «ограниченную годность» обжаловать можно?

— Можно. Через комиссию.

— Когда комиссия?

— В июне.

— Значит, к июню я буду годен.

Пряхин надел очки и поднялся.

— Молодой человек. Я тридцать восемь лет в медицине, и все тридцать восемь лет мне попадаются люди, которые считают, что решают они, — он взялся за дверную ручку. — Иногда, к моему профессиональному огорчению, они оказываются правы.

— Это вы сейчас обнадежили, доктор?

— Это я сейчас констатировал. Дышите глубже, Сидорин. Через две недели проверим.

Он ушёл, а я остался сидеть.

Через двадцать минут в палату заглянула сестра и сказала, что ко мне ходоки: двое с фронта, в коридоре, злые как черти, потому что их не пускают в халатах без пропуска.

Из коридора доносился мичманский мат Калюжного.

Я улыбнулся — впервые за два месяца.