Страница 16 из 96
Считать я начал в тот же вечер. От койки до двери палаты — четырнадцать шагов. От двери до лестницы — тридцать один. Лестница — двадцать две ступени с площадкой посередине.
К концу апреля я ходил по этому маршруту четыре раза в день, и сестра, застукав меня на лестнице в третий раз, пригрозила доложить Пряхину.
— Докладывайте.
— И доложу.
— И правильно сделаете.
Она обожгла меня раздраженным взглядом и не доложила.
Сбежать я решил в начале мая, и решение это было не спонтанное, а хорошо продуманное. Основания были такие. Рёбра срослись — я их чувствовал, они больше не отзывались на поворот. Бок закрылся. Гипс с бедра сняли двенадцатого, и нога слушалась. Ходил я по коридору без палки, до окна и обратно, и обратно получалось даже быстрее.
Кроме того, приходили новости, и новости были плохие в том смысле, в котором они плохи для человека, лежащего на койке: полк дрался под Крымской, полк топтался, полк нёс потери. Я это узнавал из газет, из трёпа выздоравливающих и от сестры, у которой муж служил в соседнем полку.
План был простой. В воскресенье выздоравливающих водят в город — в кино и в парк. Идут своим ходом, в халатах, под присмотром одной сестры. От парка до вокзала девять минут. На вокзале — комендант, у коменданта — предписания, а у меня в тумбочке — документы, орденская книжка и справка о ранении, которую мне выдали для истории болезни и которую я хитрожопо решил не возвращать.
Дальше комендант смотрит на моего «Героя», ставит отметку, я сажусь в эшелон, и через двое суток докладываюсь Одинцову. Госпиталю остаётся написать «самовольно оставил», но мне ничего за это не будет — боец уже в войсках и выполняет боевые задачи.
В план не входила одна маленькая деталь: я не ходил девять минут подряд уже два месяца.
До парка я дошёл нормально — отстал от группы у чугунных ворот, свернул в переулок и пошёл вниз, к вокзалу, по мощёной улице, и первые триста метров были прекрасны. Пахло цветущей акацией. Мимо прошли две девушки и посмотрели с интересом, потому что орденская планка на халате смотрится необычно.
На четырёхстах метрах у меня повело ногу. Нет, она не отказала — именно повело: бедро перестало держать вес на переднем шаге, и я схватился за забор.
Постоял. Пошёл дальше. На шестистах метрах меня начало мутить, и это была не нога, а бок: я дышал глубоко, как учил Пряхин, и вдох на ходу оказался совсем не тем вдохом, что лёжа.
На восьмистах я сел на бордюр. Сидел, наверное, минут пять. Мимо проехала телега, возница посмотрел, но не остановился. Вокзал был уже виден — метров триста, красная крыша, водокачка, дым от маневрового. Я встал и прошёл ещё сто метров, и на этой сотне понял очень простую вещь: даже если я дойду до вокзала, я не дойду от вокзала до вагона.
Обратно шёл час двадцать. У ворот госпиталя стоял Пряхин без халата, в кителе с двумя шпалами, и курил. Он посмотрел, как я подхожу, и ничего не сказал.
— Игнатий Саввич.
— Молчите, — попросил он. — Вы сейчас скажете, что вам стало душно и вы вышли пройтись, а я буду вынужден сделать вид, что поверил, и это унизительно для нас обоих.
Я промолчал.
— Сколько прошли?
— Километр примерно. Туда.
— И обратно.
— И обратно.
— За сколько?
— За час двадцать.
Пряхин затянулся.
— Неделю назад было бы полтора часа с остановкой на скамейке. Через две недели будет сорок минут. Идите ложитесь.
В палате было шумно, и шум шёл от Ковригина. За те дни, что я вынашивал план побега, к нам подселили пятого — лётчика, истребителя, младшего лейтенанта Сташевского, с перебитой ключицей, украшенным огромным жутким шрамом лицом и с абсолютной уверенностью в том, что войну выигрывает авиация.
Ковригин с этим не соглашался.
— Ты мне скажи, — говорил он, тыча папиросой. — Ты за прошлый месяц сколько раз вылетал?
— Одиннадцать.
— А я на броне сколько часов провёл? Я тебе скажу: столько, что у меня рожа сгорела дважды. Ты в небе, ты чистенький, у тебя парашют.
— У меня парашют, — согласился Сташевский. — А у тебя люк. И я тебе так скажу: из горящего танка вылезти можно, а из горящей машины на двух тысячах — тоже можно, только потом ещё лететь.
— Тебя сбивали?
— Дважды.
— И оба раза цел?
— Как видишь.
— Ну и везучий ты дурак, — заключил Ковригин с искренним чувством.
Сивуха от двери подал голос, что вот у него была Марта, и Марта бы этот спор рассудила в две минуты, потому что скотина умная, а спорят двое глупых. Ковригин обозвал его тамбовским волком. Сивуха обиделся и сказал, что тамбовские волки — это по другой части, а он из-под Моршанска.
Женя молча писал что-то на фанерке.
Потом он повернул фанерку к нам, и на ней было написано: «Пехота».
Ковригин и Сташевский посмотрели на надпись, потом друг на друга, и заткнулись оба, и минуты полторы в палате было тихо.
— Ну пехота, — сдался наконец Ковригин. — С пехотой никто не спорит.
Драка случилась в конце мая, и начал её не я.
К нам в палату определили шестого — выздоравливающего интенданта с чирьем на шее, которого держали в госпитале третью неделю по причинам, понятным только ему самому. Звали его Бабенчук. Он был кругл, весел, доставал откуда-то папиросы и сахар и очень любил рассказывать, как под Моздоком его чуть не убило.
Слушали его первые два дня. На третий Ковригин начал уточнять детали.
— А ты, значит, в кузове сидел?
— В кабине.
— А осколок откуда шёл?
— Сбоку. Вот прямо мимо виска.
— А стекло?
— Что стекло?
— Стекло в кабине, — терпеливо объяснил Ковригин. — Осколок в кабину идёт через стекло. Стекло вылетает. Ты весь в стекле должен быть.
— Так опущено стекло было-то!
На следующий день все с ним уже было поднято, а осколок прилетел сзади. Ковригин к этому времени вёл счёт и записывал варианты на папиросной коробке, и всё бы обошлось трёпом, если бы Бабенчук в понедельник не полез рассказывать Жене.
Женя лежал и слушал, потому что уйти не мог, а сказать, чтоб заткнулся, тем более.
— Ты, браток, не переживай, — утешал его Бабенчук, сидя на койке. — Оно ж от нервов. У нас один такой был, тоже онемел, а потом ничего, оклемался, женился даже. Правда, дурак дураком стал, иначе б не женился.
Женя взял фанерку, написал что-то, повернул. Что там было написано, я не видел — я лежал с другой стороны.