Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 71 из 112

Притихшая, уменьшившаяся в росте, умиротворённая, милая бабушка Лина лежала в гробу с венчиком на челе.

В комнате спрессовалась тишина, бьющая в барабанные перепонки так, что вот-вот лопнут. А за стеной приглушённые звуки и лишняя суета. Будто люди боятся, остановившись на миг, остаться без дела, потому что тогда ничто не будет отвлекать их от горя.

Как нелепо и странно среди благодати и круговерти, с утра, совсем ещё рано, услышать известье о смерти. И мир почему-то не рухнул и даже не вздрогнул, не стал сумасшедшим. И только голос на кухне всё говорил об ушедшем.

Запахи казались знакомыми, но одновременно чужими. К смеси терпкого аромата лампадных масел, растворённого в комнатной духоте густого нагара свечей и настоя свежезаваренного валерианового корня добавилось что-то ещё, еле уловимое, неописуемое, но явно присутствующее. Оно примешивалось к привычному, но было чужим, нездешним.

Теперь не упомнить, что тогда говорила Козевна бабушке, торопясь, сбиваясь, винясь, застигнутая врасплох известием о её уходе, оставшись с нею наедине в “притихшей” комнате. Смущало странное чувство: казалось, бабуля задремала, прилегла на минуточку и уснула; будто все вокруг поторопились, обманулись, приняли сон за Конец.

Вавилыч был потрясён разломом привычного. Он женился на Лине, когда той едва исполнилось шестнадцать, посватавшись сразу после рождественской ярмарки, на которой познакомились. Пережил вместе с Линой голод, коллективизацию, арест и заключение в тюрьму в период раскулачивания, потом рождение четырёх дочерей и смерть двух сыновей, мальчики почему-то у них не выживали. Дед перенёс тяготы Отечественной, дошёл от родных мест до столицы Германии, освобождал берлинское метро и

Tiergarten

, цел и невредим вернулся в дом, сбережённый и хранимый молитвами своей жены, чтобы доживать век вместе среди высаженных в огороде саженцев яблони. Тогда ещё сада не было.

Извечный вопрос, раздирающий душу: на кого ты меня покинула?

Солнечные лучи, падая вниз из-под купола, освещали только середину храма и оставляли в густой полутьме левый и правый клиросы. В храмовой домовине пахло кадильным дымом, свежим воском и ещё чем-то специфично церковным.

Гроб поставили в самый центр солнечного круга, будто вычерченного козьей ножкой по выщербленному дощатому полу.

Вавилыча посадили рядом, на деревянный табурет. Отчего-то именно Козевну попросили встать за спиной деда так, чтобы тот смог на неё опереться. Так и застыли перед алтарём втроём: бабуля с венчиком на челе, дед на табуретке и Козевна у него за спиной. А с алтаря строго и взыскательно смотрит лик, перед каким не соврать, не притвориться.

Остальные родные стояли чуть поодаль. Кто-то отлучался, кто-то присоединялся. Поминальный обед готовился в строгом соответствии с заказом “матушки”. Оказалось, что в спешке забыта сметана высокой жирности, а заменить её на низкокалорийную из имевшегося попадья не дозволила. Послали гонца на рынок исправлять оплошность.

Шло отпевание. Расставались с бабушкой.

Боковым зрением, через набухающую в уголке глаза слезу, как через увеличительное стекло, Козевна заметила возросший в размерах огонёк дедовой свечи, который почему-то стал крениться влево. Вавилыч стал заваливаться на сторону, сползая с табурета на пол. Наклонившись за свечой, Козевна оказалась прямо над лицом деда. Оно поразило растекающейся мертвенной бледностью. Глаза его закатились, на лбу выступила холодная испарина, рот приоткрылся. Пахнуло сырою землёй, самыми глубинами её, прелым листом и могильным холодом.

Промелькнула мысль: вот он, запах смерти! Он умирал. Он уходил. Еле сдерживая на руках вес дедова тела, прерывая службу, Козевна закричала: “Помогите же!” Братья подхватили деда на руки и понесли обмякшее тело из церкви. Подбирая с пола упавшие свечи, Козевна слышала, как “матушка” отчитывала родственников за прерванную службу и грозно цыкала на примолкших певчих. “Господи, помилуй! Господи, помилуй!” – спешно заголосили певчие, оправившись от смятения. Вслед за братьями и Козевна устало вышла на крыльцо посмотреть на деда. Того усадили на лавку, расстегнули ворот рубашки, кто-то сунул под нос вату с нашатырным спиртом. Проходили секунды… Свежий воздух наполнял лёгкие деда, к Вавилычу возвращалось сознание. И он всё понял: “Лина звала. Эх, не дали уйти”.

Вернулась на пост к пустой табуретке у гроба бабушки. В ноздрях и где-то глубже застрял неприятный запах испугавшей, преждевременно показавшейся, но отступившей восвояси смерти.

Лишь бабушка оставалась по-прежнему бесстрастна, неприступна, сосредоточена, отрешена, будто была уже не здесь, но ещё и не Там, принимая неведомое. Лицо её выдавало, отражало трудную работу, идущую внутри и вне.

Внуки выстроились вдоль гроба, подходил момент прощания. Каждый справлялся с горем как мог. Пение псалмов чередовалось с монотонным чтением священника и недружными всхлипами.

И тут наше сосредоточенное скорбное молчание, наше страдание над бабушкой резко нарушил шипящий, змеиный звук приглушённого голоса попадьи. Она суетливо металась между плачущими родственниками, расталкивая, распихивая их, поочерёдно приближаясь к каждому, тыча в спины и шипя: “Чего не молишься?! Как крестишься?! Кланяйся! Кланяйся!” Плачущие недоумённо замерли, застигнутые врасплох чужим напором.

Через широко раскрытые врата притвора толпой вышли на крыльцо. Высокое солнце молодой осени почти по-летнему отдавало тепло, встав над старообрядческим кладбищем у Скорбящей и над дорожкой, по которой торжественно потекло панихидное шествие во главе с качающейся на плечах, как на волнах, бабушкой.

Вавилыча вели под руки по направлению к могиле, вырытой на давно присмотренном участке, где рядом намечено и “его место”. Чем ближе подходили к разверстой яме, тем явственнее слышался запах растревоженной земли, мягкой, ещё не схваченной морозом и легко осыпавшейся с лопат. Вид бурой котловины пугающе притягивал взгляд. Раздавалось длинное: “Новопреставленную-ю-ю…” После слышалось короткое: “Заноси. Подтяни. Опускай”.

Милую нашу Лину, тёплую, хлопотливую, ласковую, сейчас, теперь, навсегда в землю?! Вот в ту холодную яму?! Рот зажимаешь выданным по случаю белым платочком, давишься рыданиями, как сухим творогом, всхлипываешь, не сдерживаясь, уже не стыдишься своих слёз и даже мужских рядом…