Страница 58 из 112
Такая могила в старом некрополе была. Однако похоронен там не Дмитрий Алексеевич Карпов, а Дмитрий Александрович, к тому же наличествует плита с надписью: “На сём месте погребён тайный советник и ордена св. равноапостольного князя Владимира большого креста второй степени кавалер Александр Дмитриевич Карпов”, который скончался “в возрасте 69 лет декабря 15 дня 1815 года”.
Я часто ездил на чужие дачи. Чаще всего это бывало в будни, мои студенческие будни, в пространстве между теми лекциями, которые не стоит прогуливать.
Начиналось всё ранним утром, под стук сапог по асфальту. Кроме сапог надевались широкие зелёные штаны с огромными заплатами наколенников, тонкий свитер и тоже тонкий, старый ватник, блещущий разномастными пуговицами – от золотой офицерской до тёмно-серой, почти матовой, частицы дамского пальто, – нашитыми, впрочем, в полной симметрии. Оставалось сбоку привесить, пока на одно только плечо, громоздкую раму с брезентовым мешком, и с полевой яблочной формой мы разобрались.
Разобрались со всем, кроме сапог.
Сапоги были исторические, принадлежавшие некогда полковнику инженерных войск, занятому очень секретными делами. Между командованием такими же секретными объектами, получением своих совершенно секретных Государственных премий полковник не уследил за своими яловыми полковничьими сапогами, что пользовались им на охоте, и его дочь, втайне, разумеется, от самого полковника, подарила их мне.
Это были замечательные, государственно-секретные сапоги. Что и говорить, теперь таких сапог нет.
В утреннем мраке, под шум хлебных фургонов и мерцание фонарей я, стуча сапогами, путешествовал к метро. Не суть важно, в каком направлении я, собственно, ехал. Всё это перемешалось, и сейчас мне кажется, что все мои родственники жили в одной дачной местности, на разных, правда, участках или, может, на соседних улицах, потому что время, требовавшееся на поездку, было одинаковым и потому что были одинаковыми обязанности курьера – привезти одно, увезти другое.
Я садился в электричку, устраивался поудобнее, клал голову на металлическую раму рюкзака и старался вздремнуть под людское шевеление и постанывание вагона.
Всё потому, что антиподом путешествий в сторону Нового Иерусалима была поездка в Валентиновку, знаменитое дачное место. Там жила Тётя. Никакая она была не тётя, а скорее бабушка, да и то не родная, а с непрямой степенью родства, но я называл её именно так.
Главным было точно выбрать время посещения.
Тётя где-то работала, иногда ночью, зарабатывая себе приварок к пенсии. Её расписание работ менялось постоянно, и я тупо слушал: “Сегодня я в ночь… Значит, завтра в день. Послезавтра тоже, а потом выходная…” Так что ехал я всегда наобум.
Она вообще много говорила.
Голос её то стихал, то усиливался. Так она бормотала, постоянно щурясь, и казалось, всё время подмигивала собеседнику, которого находила везде – в трамвае, в очереди или в электричке. Тётя что-то бормотала, а попутчики шарахались в разные стороны.
Рассказывала же о том времени, когда жила в Измайлово и ходила прятаться от немецких бомб в недостроенное метро, и её бабушка получала двести пятьдесят грамм, а она – четыреста. И мальчику, который за секунду определял имя жестяного самолёта по его горбатому профилю, было понятно, что это за граммы. Из Малого Ярославца привезли по случаю пол-лошади, карточки были утеряны, на неё засматривался полковник-кавалерист, и похоронка пришла не родным, а на её имя. А директор её был очень умный человек. Ему финны, эти… которые дятлы, которые с ружьями на деревьях сидели, ему, нашему директору, голову отстрелили. Чирк, и голова отвалилась… Но ему всё обратно залечили, и он стал у них снова директором.
Жила Тётя за городом, в часе ходьбы от станции, где редко останавливались поезда. Она жила вместе с двумя собаками и котом. Ели они, кажется, из одной миски, и холодильник, дверца которого была подвязана верёвкой, был постоянно набит костями.
Потом одна собака умерла, и в каком-то из февралей я, надев рукавицы, копал ей могилу под забором. Тело собаки стало плоским и твёрдым – первое удивление от чужой смерти.
Сняв яблоки, мы укладывали их на втором этаже её дома жёлто-красным ковром. Там воцарялся невозможный одурманивающий запах, такой, что у меня кружилась голова, а Тётя спускалась вниз, и вместо неё на узкой лестнице появлялся огромный растрёпанный кот, а за ним приходила собака.
Эти двое внимательно смотрели на мою работу, Тётя же кричала снизу:
– Ну ты представляешь, что они сегодня уделали… Ну умрёшь над ними, ну умора.
Тётя постоянно судилась с соседями. Она навещала Москву редко, но обязательно везла в сумке на колёсиках папки с документами, решениями и письмами к прокурору. Путь её был вечен, и даже потом, когда она не могла выбраться из дома, всё писала, писала, писала бесконечные заявления…
Потом она окончательно сошла с ума, решила судиться уже с нами – за квартиру.
Упрекала нас в том, что мы срезали пуговицы с её платьев, чтобы она простудилась.
Голова её так же тряслась, собака бегала по дому, стуча когтями, но странная ненависть к миру поднялась со дна Тётиной души.
И вот она превратилась в маленького тирана.
Уже давно не возил я яблок из дачной местности, а, наоборот, всё вёз и вёз туда какую-то еду.
Потом и вовсе перестал бывать там.
Яблоки гнили на чердаке в деревянных ящиках без меня.
Любовь к дачной жизни часто связывают с крестьянскими корнями.
Они были и у меня.
О детстве отца я так ничего и не узнал, оно осталось с ним, и там, в нём, катился в яму Трубной площади трамвай, который вагоновожатый тормозил ручным тормозом. Он ехал мимо стены Рождественского монастыря, на которой висел плакат, призывающий есть вкусных и полезных крабов.
Москва была наполнена этими плакатами – вот и всё, что я знаю об этом детстве.
Детство его отца, моего деда, я почему-то представлял себе более отчётливо. Это детство хранилось у меня на дне шкафа в пяти зелёных папках.
Рукопись была отмечена особым стилем партийной печати и партийной литературы: “Через сорок лет мне удалось снова побывать в Валунцах. Теперь я не шёл, а ехал в комфортабельной машине и тоже – через перелески и небольшие речушки, минуя обширные поля, по гудроновой дороге. Был август 1970 года. Уборка зерновых уже закончилась, но кое-где виднелись комбайны…”