Страница 64 из 105
Он лёг как велено: лицом вниз, ногами к вышке, локти под грудь. И все лежали — генералы, лауреаты, — уткнув носы в холодный песок, будто нашкодившие мальчишки, и в этом была правота, какую он не сумел бы выговорить словами: перед таким и следует лежать носом в песок.
А потом песок под его лицом стал белым.
Не сделалось светло — светло говорят про свет, который откуда-то. Этот был ниоткуда и отовсюду разом. Он лежал зажмурясь, лицом в землю, за двойным чёрным стеклом, и всё равно видел: видел собственные веки изнутри, розовые, в сетке жилок, как видят на просвет ладонь у лампы; только лампы не было, а была за десять миль стальная вышка, которой в этот миг уже не существовало. И всё это шло в полной тишине: свет уже пришёл, а звук ещё тащился своим положенным ходом по холодному воздуху, почти минуту, и целую эту минуту мир был ослепительно бел и совершенно нем.
Он сорвал очки и перевернулся.
Над пустыней вставало солнце. Не восход — восход приходит с краю, снизу, из-за гор, не спеша. Это стояло само по себе, посреди ночи, ни на чём не держась, лиловое понизу и белое в сердцевине, и росло, и подымалось, и волокло за собой с земли столб пыли. Потом дошёл звук, и земля толкнула его в грудь снизу, как толкает копытом лошадь, и по горам покатился гром, и раскатывался долго, возвращаясь эхом с разных сторон, будто пустыня передавала его из рук в руки.
Сработало. Столб уходил в такую высоту, что видно было и без приборов: мощность не ниже расчётной, скорее даже выше. Значит, дорога открыта, значит, будут второе и третье. Значит, Америка больше не проситель — то самое слово, которым покойный припечатал их тогда, у двери, теперь можно было снять.
Русскому нынче восемь месяцев форы, и это ещё по-доброму, если считать от Босфора: никто ведь не обещал, что декабрьское у него было первым. По их счёту восемь месяцев — две-три сборки; если у русского хуже с рудой, то одна, много две; а если он все эти месяцы делал ровно то же, что делали они, — то шесть. От одной до шести. Ровно то, что он сказал президенту в апреле, и за четыре месяца эта вилка не сузилась ни на волос.
А про третьего не известно и того. Весной к Беку ездил их человек, ездил как раз за этим, и вернулся с любезностями и ни с чем; и по сей день никто в Вашингтоне не скажет, сидит ли под Берлином немец со своими физиками или не сидит вовсе. Два миллиарда, три года, целый город, поднятый в пустыне ради одной ночи, — а про Берлин известно ровно столько же, сколько про Москву. То есть ничего.
Кто-то тронул его за локоть — телеграмма.
Он отошёл к машине, взял бланк и написал условленное — то, над чем месяц назад ещё посмеивались: роды прошли благополучно, мальчик здоров. Адресовано было военному министру, а через него — в тот дом, где ждали с ночи. Вся Америка, имевшая право это знать, помещалась в одну комнату. Он отдал бланк шифровальщику и постоял, глядя, как на востоке, за горами, начинает сереть настоящее, законное утро — второе за эту ночь.
Обратно генерал повёз его сам, отослав шофёра: человек, три года ловивший в этом хозяйстве болтунов, другого способа говорить о деле не признавал. Вёл он скверно, глядя больше на собеседника, чем на дорогу, и не умолкал. Про сроки: вторая сборка — октябрь, третья — к концу ноября, четвёртая к Рождеству, если северные не подведут с начинкой (места он и в пустой машине не назвал). Про то, что теперь деньги дадут любые и просить их будет легко впервые за три года. Он был весел и деловит, как человек, у которого длинный список наконец обратился в расписание.
Потом сказал:
— Список городов у меня с июля лежит. Штаб готовил под авиацию, но нам они годятся тоже.
— И как выбирают?
— Выбрали уже. Спорят о порядке. — Генерал усмехнулся. — И спорят, между прочим, не о том, о чём вы подумали. Всем нужно, чтобы город был целый.
— Целый?
— Целый. К которому наши бомбардировщики ещё не прикасались. Иначе не разберёшь потом, что сделали мы, а что до нас, и вся работа впустую: мерить будет не по чему.
Он смотрел на дорогу и молчал. Ничего страшнее за всю войну он не слышал: город должен уцелеть, чтобы после было с чем сравнивать, — и сказано это было человеком незлым, толковым и по существу дела совершенно правым.
— Русскому скажем? — спросил он погодя.
Генерал повернулся к нему всем корпусом, будто услышал несуразицу.
— Зачем?
— Он ведь нам сказал. По-своему, но сказал. В декабре не отпирался и не хвастал — показал и замолчал; и мы с тех пор живём под этим молчанием.
— Вот пусть и он поживёт.
Он не ответил. По своей логике генерал был безупречен, а другой логики под рукой не нашлось. Но дальше пошло само, помимо воли, как идут мысли у невыспавшегося.
Сказать — значит показать. Показать значит немедля быть спрошенным: сколько. А на этот вопрос, единственный, который что-нибудь весит, придётся либо солгать, либо промолчать, потому что до октября у Соединённых Штатов нет второй сердцевины. Ни одной — вот сейчас, наутро после величайшего дня их науки: чулан пуст, и всё, чем держава располагала, только что осело зелёным стеклом посреди Нью-Мексико. А держава третий месяц воюет.
Стало быть, промолчат. Решать не ему, но решат так, и возразить будет нечем: он и сам на их месте решил бы то же. Промолчат и станут делать вид, что за молчанием — полный склад.
И тут одно легло на другое так ровно, что он даже приостановился.
Русский в декабре показал однажды и больше не показывал ни разу, не грозил вслух ни единым словом, а просто снял с турка тёплый берег и замолчал. Восемь месяцев это молчание читали как силу. А выходит, что молчат одинаково и тот, у кого полон чулан, и тот, у кого пусто, и со стороны их не различить ничем; и завтра он сам, слово в слово, станет молчать из точно такой же пустоты. Читал в чужом молчании силу — потому что был слаб и мерил по себе.
Ему ведь это и сказали. В апреле, в двух фразах, человек, тридцать лет считавший чужие деньги. Он тогда кивнул и запомнил как ловко сказанное. Понял только теперь.
К полю подъехали после полудня — не пешком, а в танке со свинцовой обшивкой, потому что счётчики на подходах трещали так, что спорить с ними никто не стал. Он смотрел в смотровую щель, и смотреть было не на что: ни развалин, ни обломков, ни воронки в том виде, в каком её рисуешь себе по фронтовым снимкам. Плоская зелёная плешь шириной шагов в восемьсот, гладкая и блестящая под высоким солнцем, будто кто-то остеклил пустыню.