Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 63 из 105

Глава 29 Пустыня

.

Дату переносили дважды. Первый раз на неделю, из-за гроз: в конце июля над горами каждый вечер вставала лиловая стена, и метеорологи, люди осторожные по должности, разводили руками. Неделя — пустяк, отсрочка по погоде, за такое никто не спросит. Второй раз двигали на месяц, и вот этот перенос он подписал сам, своей рукой, потому что дошёл рентген очередной партии линз, а на снимках в двух отливках сидели раковины.

Пустоты. Литая взрывчатка должна обжать сердцевину со всех сторон разом, в одно неделимое мгновение, и обжать ровно, а раковина ведёт волну вкось; и хотя бракованные шли не в сборку, а в соседнюю партию из той же плавки, он собрал шестерых и сказал им то, что думал, без обиняков. Что сборка у них одна. Что следующей начинки не будет до октября, как ни гони. И что докладывать о неудаче придётся человеку, который сидит в своём кресле три месяца, ничего в таких делах не смыслит и, хуже того, не выбирал себе этого наследства. Провал, сказал он, обойдётся не в месяц. Он обойдётся в доверие, а вслед за доверием уйдут и деньги.

Перелить. Всю плавку заново.

Так они потеряли месяц. За этот месяц русский дошёл до немецкой границы.

Он читал сводки каждое утро, как читал их всю войну, и видел, как ползёт через Польшу красная нитка: Висла в конце мая, долгое кровавое стояние на плацдармах, сожжённая Варшава, потом всё быстрее — и в первых числах августа пограничный столб. А в те же дни началась наконец и своя война: корпус, полгода простоявший во Франции подпоркой чужому фронту, ночью повернул на тех, кого подпирал, и потребовал сдать оружие. Первые две недели брали аэродромы и склады почти без выстрелов, и газеты писали то, чего не писали с прошлой войны. Потом русский встал у своего столба и остался стоять; немец, у которого восточное плечо вдруг перестало ныть, начал перебрасывать дивизии на запад — и берег, взятый в июле за три дня, к концу августа отвоёвывали заново, по деревне в неделю.

Ждали с полуночи.

Он лежал ничком, на отведённом рубеже, в десяти милях от вышки, среди других таких же лежащих, и песок под ним за ночь отдал дневное тепло и стал холодным, как вода в проруби. Небо было чужое. Он вырос там, где неба, в сущности, нет, а есть просвет между стенами, и всякий раз здесь дивился этой чрезмерной чёрной высоте, в которой звёзд столько, что они перестают быть точками и делаются взвесью, пылью, дымом. В такую ночь, мелькнуло у него, впору думать о вечном, а он думал о влажности и о том, не встанет ли гроза опять поперёк графика.

Гроза ушла к трём. Ветер повернул. Сказали: в пять тридцать.

Восемь месяцев назад, в декабре, за завтраком у прежнего президента он сказал вслух то, чего до него не сказал никто: что описание турецкого света ему знакомо. Прежний президент тогда не поверил, но поступил разумно: велел проверить тихо; и уже у двери, обернувшись, сказал — тяжело, с одышкой, которую тогда списали на духоту в кабинете, а после вспоминали иначе, — что в мире, где такая вещь есть у одного, тот, у кого её нет, уже не держава, а проситель. И велел торопить пустыню, как никогда не торопили.

Прежний президент этого утра не увидел. Он умер в апреле, в чужом доме на юге, внезапно для страны и, надо думать, не внезапно для врачей; и человек, приехавший вместо него, о существовании пустыни узнал на пятнадцатый день своего президентства — из чужих рук, как узнают о долгах покойной родни.

Докладывать ездили вдвоём: он и военный министр, старик, служивший ещё при трёх прежних и оттого один во всём Вашингтоне не робевший ни перед бумагами, ни перед людьми. В приёмной прождали сорок минут; за дверью шло что-то фронтовое, срочное, и это было по-своему поучительно: самое большое дело в истории человечества стояло в очереди третьим.

Новый принял без церемоний. Невысокий, суховатый, в очках; первое, что он сделал, взяв папку, — сел и стал читать. Не пролистывать, не спрашивать на ходу — читать, страницу за страницей, шевеля иногда губами на цифрах. Читал двадцать минут. На пятой, не поднимая глаз, повёл рукой: садитесь. Старик министр опустился в кресло так тяжело и с таким облегчением, что стало ясно, сколько ему на самом деле лет.

Дочитав, новый снял очки и потёр переносицу.

— Два миллиарда, — сказал он. — Я четыре года просидел в комиссии, что ловила военных на приписках. Мы брали хищения по двести тысяч и считали это громким делом. Через мои руки прошло всё, что страна истратила на войну. Всё, кроме этого.

— Проводили по другим статьям, господин президент.

— Знаю. И помню, по каким. Мы стучались туда дважды, и дважды нам вежливо отвечали, что это не нашего ума. — Он поглядел на них снизу вверх, спокойно, без досады, как смотрит человек, давно отвыкший удивляться. — Я не в претензии. Я к тому, что о трате, про которую нельзя сказать вслух, рано или поздно спрашивают в голос. Готовьтесь.

Потом спросил про сроки и услышал: лето, если повезёт с линзами. Спросил про мощность и, услышав цифру в тротиловом счёте, переспросил дважды, во второй раз попросив перевести в железнодорожные вагоны; ему перевели, и он помолчал.

И только после этого задал главный свой вопрос — не тот, которого ждали. Ждали «сработает ли», и уже готов был длинный ответ про имплозию, про то, что физика решена, а всё дело в литейке.

Он спросил:

— Сколько их у русского?

— Не знаю, господин президент.

— А хотя бы приблизительно?

— Приблизительно — от одной до шести. Показал он единственное, что имел, или первое из полудюжины — со стороны не отличишь.

Новый надел очки, снова снял, поглядел в окно.

— Худо, — сказал он просто. — Я весь век имел дело с людьми, которые торгуются. Когда человек молчит, он либо очень силён, либо ему нечем крыть, и, покуда не сыграешь, одно от другого не отличить. Я, по крайности, не научился.

Потом придвинул к себе следующую папку и, уже не глядя на них, прибавил:

— Прежний велел вам торопиться. Я слышал. — Помолчал, подбирая слово. — Не торопитесь. Мне не гром к сроку нужен. Мне нужна вещь, которая есть.

Вот эти слова он в июле, над рентгеном двух бракованных отливок, вспомнил дословно — и подписал перенос.

— Двадцать минут, — сказали в темноте.

Раздали очки, чёрные, сварочные, почти непроглядные. Кто-то закурил, и на него зашикали — не потому что нельзя, а потому что огонёк спички за двадцать минут до того показался всем неуместным.