Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 5 из 105

Глава 3

Канцлер не спал. Он давно уже почти не спал по-настоящему: с тех пор, как сел в это кресло, сон сделался вещью служебной, которую отпускаешь себе по два-три часа, как отпускают паёк, не для удовольствия, а чтоб машина не встала. Была глубокая ночь, за высокими окнами лежал тёмный, затемнённый Берлин, а он сидел под лампой над картой южного театра и работал, спокойно и методично, как работал всегда, потому что верил в работу больше, чем в озарение, и в цифру больше, чем в слово.

Бек любил величины. Это шло у него от артиллерийской молодости, от тех давних лет, когда он был просто хорошим офицером при хороших пушках и знал, что снаряд летит не туда, куда хочет генерал, а туда, куда велят угол, заряд и ветер. Величины не лгали. Лгали донесения, лгали союзники, лгали собственные генералы, желавшие выслужиться или прикрыть промах, а дальность оставалась дальностью, и тонна стали тонной стали, и в этом был порядок, на который можно опереться. Всю свою войну (а он считал её своей, с того декабрьского дня, когда убрал бесноватого и взял руль в холодные руки) он вёл, сводя всё к измеримому. Сколько дивизий, сколько горючего, сколько дней. Кто в такие величины не верил, тот проигрывал; он верил и потому пока не проиграл.

Оттого, когда в кабинет вошёл адъютант, не постучав как следует, бледный, с несколькими бланками в подрагивающей руке, Бек не поднял головы сразу. Он дописал строку, довёл до конца пометку на карте, и лишь потом сказал, не повышая голоса:

— Что там у турок горит.

Он спросил именно так, «что горит», потому что уже по одному тому, как вошёл адъютант, понял: горит на юге, у турок, и горит не в переносном смысле. За последние часы с турецкого направления шли сумбурные, дёрганые донесения, и он уже дважды велел не носить ему всякую истерику, а сводить всё воедино и подавать раз в час, по-человечески. Видно, не сошлось.

— Господин канцлер… — Адъютант сглотнул. — Стамбул. Вернее, из-под Стамбула, с окраин, с постов вдоль пролива, — из самого-то города толком ничего, там будто всё оборвалось разом. Наблюдатели пишут про свет. Про вспышку ярче солнца, среди ночи, над городом. Про то, что после неё поднялось зарево на полнеба и стоит до сих пор. А дальше уже не разберёшь, где донесение, где молва: кричат, что города больше нет, что не стало его в одно мгновение, от одной бомбы. От одной-единственной бомбы, господин канцлер, которая…

— Довольно.

Бек сказал это негромко, но так, что адъютант умолк на полуслове.

— Город — не карандаш, чтобы его не стало от одной бомбы, — прибавил он ровно. — Дайте сюда.

Канцлер взял бланки, придвинул лампу и стал читать сам, глазами, не доверяя чужому пересказу, потому что чужой пересказ всегда крашен чужим страхом. Он читал медленно, дважды, и лицо его, сухое, породистое, с глубокими складками у рта, не выражало ничего, кроме сосредоточенности. Так он читал плохие сводки всю войну: сначала холодно вычесть из них панику, а что останется, то и есть факт.

И, вычитая панику, он всё больше хмурился, не от страха, а от досады, от той знакомой досады умного человека, которому подсовывают вздор, ожидая, что он в него поверит.

Одна бомба. Он перечитал это дважды, и оба раза внутри у него что-то пренебрежительно усмехнулось. Одна бомба, стёршая город. Он, Людвиг Бек, знал про бомбы и снаряды больше, чем кто-либо из тех перепуганных писарей, что слали эти телеграммы: он знал, сколько тротила входит в самую тяжёлую авиабомбу, какую способен поднять самолёт, и что делает такая бомба с городским кварталом, и как далеко от неё ещё стоят целые дома. Он знал по донесениям и снимкам, во что превращают город сотни и сотни тонн, свезённые в небо целым воздушным флотом за многие налёты. Вот это кварталы и стирало. А чтобы одна-единственная смела целый город, такого не бывало и быть не могло: это противоречило самому веществу, самой природе взрывчатки, а природа взрывчатки Беку была известна доподлинно. Величины не сходились. А чему не сходятся величины, тому Бек не верил, кто бы ни клялся.

Значит, было другое. Он откинулся в кресле и стал спокойно, по-инженерному, перебирать, что могло быть на самом деле, отделяя возможное от того, что примерещилось насмерть перепуганным людям в ночи. Скорее всего, был обычный русский налёт, может статься, крупный, каких турки прежде не видали, оттого и обомлели. Дальняя авиация ночью, по большому городу, бьёт так, что тому, кто попал под неё впервые, и впрямь померещится конец света. Могло быть и хуже, случайнее: русская бомба или своя же зенитка угодила в склад боеприпасов, в арсенал, в топливные цистерны у порта, и рвануло так, что зарево на полнеба, и вправду будто светло как днём, и вправду квартал снесло разом. Такое бывало. Такое он видел. Одна ночь, один удачно (для русских) попавший фугас в пороховой погреб, паника, пожар, который не тушат, потому что тушить некому, и наутро из этого рождается легенда про «одну бомбу, стёршую город». Люди всегда так. Люди не умеют считать, люди умеют ужасаться, и ужас свой они тут же раздувают до размеров чуда.

А турки ужасаться умели лучше многих.

Вот что раздражало его больше всего в этих телеграммах: не выдуманная бомба, бог с ней, с бомбой, а тот вой, та детская, истерическая нота, что дрожала в каждой строке. Эти люди. Эти союзники, которых он взял себе на юг не от любви, а от расчёта, как берут в дело не того, кто хорош, а того, кто под рукой. Как они рвались! Как они бряцали ещё месяц назад, как трясли своими картами великого Турана от моря до моря, как клялись, что дай им только знак, и они пойдут на восток, к нефти, к тюркским братьям, и вернут себе величие султанов. Он слушал это бахвальство вполуха, со снисхождением взрослого к мальчишке, и знал ему цену: цена эта держалась до первого настоящего удара. И вот ударили, один раз, крепко, пусть даже очень крепко, — и что же? Где великий Туран? Где грозные потомки янычар? Развели панику на весь эфир, забили все линии воплями, будто и впрямь небо рухнуло на землю, будто настал конец света, а не случился, всего-навсего, тяжёлый вражеский налёт, каких всякий воюющий город рано или поздно принимает и не скулит на весь эфир.

— Небо упало, — сказал он вслух, негромко и брезгливо, ни к кому. — У них всегда небо падает.

Адъютант не понял, промолчал.