Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 70 из 87

Глава 32 Клин

Их подняли с дневки среди ночи и повернули. Это было первое, что не понравилось Игнатьичу, и он сказал об этом сразу, ещё в темноте, наматывая портянку на ощупь:

— Гриди. Мы куда шли?

— На юго-запад, — сказал тамбовский. — К ихней столице.

— Во. А теперь нас куда поворачивают?

Тамбовский поглядел, где над степью мутно занималось, не рассвет ещё, а обещание рассвета, и понял, что не понимает. Ещё вчера свет вставал слева, сбоку от колонны, тянувшейся на юго-запад; теперь их развернули, забирая вправо, и обещание рассвета оказалось за спиной. Их вели не вперёд, куда четверо суток тянулась пыльная колонна и куда ушла танковая армия, а поперёк собственного вчерашнего пути, лицом на запад, к синевшим вдали горам, откуда не встаёт ничего и не должно бы прийти.

— Не туда идём, — сказал Игнатьич и завязал наконец обмотку. — Ну да наше дело малое.

Шли быстро, без песен, без обычного в последние дни трёпа. Что-то переменилось в самом воздухе колонны, то, что солдат чует раньше, чем узнаёт: вчера шли за победой, догоняя её и не догнав, а сегодня шли на что-то. Ротного нового, вместо увезённого на плащ-палатке, тамбовский ещё не запомнил в лицо; тот шагал сбоку, молодой, злой от недосыпа, и на вопросы отвечал одним: «Прибавь шагу».

Батальоном командовал Дроздов. Тамбовский видел его редко и всегда издали: немолодого, грузноватого, с лицом, каким бывает у людей, много работавших руками. Про Дроздова говорили, что он мужик и понимает землю, что зря не положит и без толку не погонит. Сейчас Дроздов шёл где-то впереди колонны, и оттого, что он там был, тамбовскому было спокойнее, хоть он и не знал его вовсе.

К свету вышли на голое всхолмье, и здесь стало ясно, зачем их гнали. Всхолмье это было ничем: пологие скаты, редкие лесополосы, овраг с ручьём на дне, дорога, уходящая на запад к синеющим вдали горам. Ничем, если не считать того, что оно лежало поперёк. Поперёк того тонкого, длинного языка, которым наши ушли к Бухаресту, у самого его основания, где язык был всего тоньше. Тамбовский этого понять не мог и не понимал. Он видел только, что их рассыпают по скату лицом на запад, к горам, велят рыть и рыть немедленно, и что рядом, надрываясь, тащат на руках длинноствольные противотанковые пушки, те, которые он на марше не видел ни разу, а тут их вдруг оказалось много, и их ставили не абы как, а с толком: по две-три, вдоль лесополос, стволами на дорогу и на скат, откуда та дорога поднималась.

— Гриди, — сказал Игнатьич, вгрызаясь малой лопаткой в сухую землю. — Копай глубже. Слышишь? Глубже копай, чем вчера.

— А чего?

— А того. Пушчонки эти видал? Их зазря по буграм не таскают. — Он выбросил лопату земли, помолчал и добавил тише, будто себе: — Нас сюда пробкой поставили. В горлышко.

Тамбовский не понял про пробку, но копать стал глубже.

Немец пришёл в девятом часу. Пришёл не так, как приходил на плацдарме: не выполз из тумана, не начал с миномётов. Он пришёл сразу и весь, как приходит гроза, которую видно за полнеба, а сделать против неё нельзя ничего.

Сперва — гул. Тамбовский, вжатый в свою ещё мелкую, недорытую ямку, услышал его подошвами раньше, чем ушами: земля под животом задрожала мелко и ровно, как дрожит пол, когда мимо дома идёт тяжёлый обоз, только этот обоз не проходил, а нарастал. Потом из-за дальней лесополосы, там, где дорога сбегала от гор, показалась пыль, не столбами, как от машин, а сплошной бурой стеной во весь горизонт, и в этой стене что-то тускло блестело и двигалось.

— Матерь божья, — сказал кто-то в соседней ячейке ровным, будто не своим голосом.

Танки шли развёрнутым строем, уступом, много: тамбовский считал, пока хватало терпения, дошёл до пятнадцати и бросил, потому что за пятнадцатью было ещё, и ещё, и счёт терял смысл. Он видел их на переправе через Буг, видел на пятачке за рекой, знал уже в лицо эти квадратные башни с длинным стволом, знал, что это не самые страшные из немецких, что бортом они берутся и нашей пушкой, и связкой, если подпустить, — знал всё, чему успели научить за те месяцы, что он на фронте, и всё это знание не весило сейчас ничего против одного простого чувства: их много, а нас мало. Прежде немец приходил по три, по пять, огрызаясь и прячась. Эти шли открыто, всей массой, зная свою силу, и от этого знания, разлитого в самом их движении, у тамбовского внутри сделалось пусто и холодно. За танками, пригибаясь, серыми пятнами текла пехота.

Он оглянулся — коротко, невольно, тем движением, за которое ротный на плацдарме драл глотку. Оглянулся туда, где должны были быть свои. И там, сзади, на обратных скатах, оказалось не пусто, как он боялся: там, вкопанные по башни, стояли несколько наших танков, пригнанных за ночь, и дальше, за оврагом, горбились гаубицы, те самые, что всю дорогу тянулись где-то за колонной и которых он не считал. Свои были. Мало, но были. И оттого, что кто-то невидимый успел стянуть сюда, в это пустое всхолмье, и пушки, и танки, и его, тамбовского, — раньше немца, точно к сроку, — стало не легче, а как-то жутко: значит, ждали. Значит, знали.

А потом стало не до этого, потому что немец подошёл на выстрел. Первыми ударили гаубицы — из-за оврага, через головы, не по танкам, а по серому, что текло за танками: там, впереди, встала частая гребёнка разрывов, и пехота залегла, отстала, отвалилась от брони. Это тамбовский после понял, что в этом и был расчёт: отсечь пехоту от танков, оставить железо голым; тогда он не понимал ничего, только видел, что за танками перестало течь серое. Потом, ближе, шагов с четырёхсот, вразнобой, не разом, заработали противотанковые — не пугать, а бить, каждая свою. Тамбовский, прижавшись щекой к земле, смотрел сбоку и видел, как в наступающей стене одна за другой встают машины: одна ткнулась носом и задымила, другая завертелась на месте с разбитой гусеницей, подставив борт, и в борт ей тут же влепили, и она вспыхнула сразу вся. Не все. Далеко не все. За теми, что горели, было ещё, и они не останавливались, а прибавляли, и их короткие толстые стволы уже нащупывали лесополосы, и одна наша пушка, та, что ближе, вдруг встала на дыбы в облаке земли вместе со щитом и людьми и легла набок, и от расчёта не поднялся никто.