Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 54 из 95

Вот это и саднило теперь, в остывшем чае, спустя полгода. Не то, что убрал человека, — человека он спас, как умел, увёл из-под того, что сделал бы с ним настоящий хозяин этого тела. Саднило другое. Девочка осталась одна с пустотой, в которой не было виноватого. Каплер для неё просто исчез. Был — и не стало: не пишет, не звонит, пропал, как уходит под воду брошенный камень, без круга. И она, семнадцати лет, не знала, куда деть то, что осталось в руках. Не на кого было обижаться. Винить, наверное, себя — что наскучила, что не так посмотрела, что он, взрослый и умный, разглядел в ней дитя и ушёл. Или винить его — что струсил, что забыл, что не любил. Самое горькое в брошенности не злость, а это вот: некому предъявить. Ярость хотя бы имеет адрес. А у неё адреса не было, потому что единственный адрес — отец — она и помыслить не могла, и слава богу, что не могла, он для того всё и устроил.

Так дочь не возненавидела его — она его даже не заподозрила. И в этом была своя, особая казнь, которой он не ждал, когда распоряжался. Он-то думал, что главное — уберечь её от позора и того человека от смерти, а ненависть, если случится, перетерпит. Вышло иначе. Ненависти не было. Была брошенная девочка, которая тихо несла своё первое горе совсем одна, не зная, что рядом, в этом же городе, в этой же семье, сидит человек, который это горе устроил из жалости к ней, — и не могла прийти к нему за утешением, потому что отец был последним, кому в семнадцать лет несут разбитое сердце, особенно такой отец. Он мог бы её утешить. Он один знал всю правду и один не мог её сказать. Чтобы утешить, надо было признаться, а признаться значило снять маску, под которой был не её отец, а чужой пожилой человек, жалевший её, как жалеют чужого ребёнка на улице, — и это было бы для неё страшнее любого горя.

Так и вышло, что он сделал ей добро, обернувшееся одиночеством, и не смог ни добра показать, ни одиночества разделить. Это была малая, домашняя цена той же большой лжи, которой он лгал стране, союзникам, Беку, — лжи, без которой он не довёл бы дело до конца. Только эта цена была не в эшелонах и не в графах сводки. Эта была в одной семнадцатилетней девочке, которая ложилась спать одна со своим первым горем, не зная, что отца у неё, в сущности, давно нет, а есть вместо него усталый самозванец, который среди ночи на пустой даче не может допить чай, потому что думает о ней.

Он встал, прошёл к окну. Лес стоял чёрный, мокрый, осенний. Где-то за этим лесом, в Москве, спала — или не спала, готовилась к экзаменам, читала, тосковала по уехавшему — его неродная дочь, которой он не сделал зла и не смог сделать добра так, чтоб она об этом знала.

Можно было бы вызвать её. Сейчас, завтра. Усадить, налить чаю, как Якову в ту ночь, и попробовать — не объяснить, объяснить нельзя, — а просто побыть. Как побыл с сыном. С Яковом вышло: чужой сын, спасённый от чужой смерти, сел напротив, и они выпили чаю, и сын сказал потом через Власика три слова — «принял дивизион, воюем», — и это было больше, чем все приказы. Раньше он распоряжался. Теперь иногда разговаривал. С Яковом разговор склеился.

Со Светланой — не склеится. Он понимал это трезво, без обмана. Сын приехал сам, с обидой, но открытый, и обида его имела адрес — отца, который услал его в резерв; они сели и эту обиду разобрали. А дочь не приедет. Не потому, что ненавидит, — ненавидеть ей не за что и некого, она не знает. А потому, что ей попросту нечего ему нести: своё горе она с отцом не разделит, отец для такого последний на свете человек, а другого, настоящего повода прийти у неё нет. Между ними не вражда даже — пустота, ровная, тихая, отчуждённая, и эту пустоту нечем заполнить, потому что то единственное, что могло бы её заполнить, — правда, — заперто в нём навсегда. Позови он её — сядут друг против друга двое чужих: она, вежливая и далёкая, считающая минуты до конца; он, знающий о ней всё и не имеющий права ничего сказать. Чай остынет, как этот. И разойдутся.

Он вернулся к столу, взял стакан, отпил наконец — холодный, переслащённый, невкусный. Допил до дна, как допивают не ради вкуса, а чтобы не оставлять.

Пусть будет так, решил он. Если за всё, что он наворочал и ещё наворочит, ему положена расплата помельче той, большой, — пусть это будет вот это: дочь, которую он уберёг, тоскует в одиночку, и он не разделит с ней её тоски, и она никогда не узнает, что он рядом и что он на её стороне. Не ненависть даже — хуже. Ненависть была бы связью, ниткой, пусть злой, но протянутой между ними. А тут и нитки нет. Есть двое в одном городе, которые могли бы быть отцом и дочерью, и не будут, потому что одного из них на самом деле нет. Это он вынесет. Он вынес и потяжелее.

Завтра снова доклады. Юг, перемирие на исходе, плесень, бомба, Бек. Большое, в чём он был силён и где знал каждый ход наперёд. А это, малое, в чём он был бессилен, как всякий отец, и бессильнее всякого, потому что и отцом-то не был, — это он оставил остывать вместе с чаем и пошёл гасить лампу.

У двери оглянулся на тёмный стакан с серебряной ложечкой покойного маршала.

И погасил.