Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 95

Глава 22 Чай

Чай остыл, пока он держал стакан, не отпивая, и смотрел в тёмное окно, за которым стоял мокрый октябрьский лес Кунцева.

Он любил этот час — поздний, пустой, когда доклады кончились, охрана отошла в дальние комнаты, и можно было сидеть одному в подстаканнике света от настольной лампы и не делать ничего, что требует решения. Днём всё требовало решения. Ночью иногда отпускало. Он наливал чай, клал в стакан два куска, как привык, размешивал ложечкой Шапошникова — серебряной, тонкой, оставшейся от старика вместе с карандашом, который теперь стоял в стакане для перьев на письменном столе, — и сидел. Чай он чаще не допивал. Важна была не жидкость — важно было тепло стекла в ладони и эти полчаса, когда никого.

Сегодня в пустоту пришла Светлана. Не сама — он не видел её сам уже долго. Пришла памятью, как приходят те, кого избегаешь наяву.

Утром Власик, докладывая мелочи быта, обронил между прочим: дочь сдала за десятый класс, осенью поступает, всё благополучно. Сказал и пошёл дальше по списку, не задерживаясь: хорошая новость, а на хороших не задерживаются. А Волков задержался. Поступает. Семнадцать лет. Он попробовал вспомнить её лицо и поймал себя на том, что вспоминает старое, четырёхлетней давности, — круглое, веснушчатое, рыжее, ещё детское. Нынешнего он толком не знал. Между тем лицом и сегодняшним легли четыре года, в которые он её почти не видел, и полгода назад — то, из-за чего перестал видеть совсем.

Он отставил стакан.

Это случилось весной. Власик пришёл с тем особым лицом, какое заводил для дел, доклад о которых считал не своим делом, но обойти не мог. Помялся. Потом сказал. У Светланы Иосифовны — знакомство. Человек взрослый, женатый, сценарист, известный, фронт объездил, ордена. Сорок лет. Ей шестнадцать. Встречаются с зимы, переписка, он водит её по выставкам, дарит запрещённое заграничное чтиво, переписанные от руки стихи. Ничего, доложил Власик осторожно, такого пока нет — целомудренно. Но Москва говорит. И за границей, если узнают чужие уши, сделают из этого что захотят: дочь Сталина и немолодой ловелас с богемными связями.

Волков слушал и чувствовал, как в нём поднимаются сразу два человека.

Один был тот, чьё тело он носил, чьё имя стояло теперь даже на танке, — и этот человек знал, как полагается поступить, знал намертво, телесной памятью, до которой разум не успевает: позвать дочь, накричать так, чтобы стены тряслись, отобрать письма, прочесть их вслух с издёвкой, унизить, растоптать, а человека — стереть. Настоящий Сталин, Волков знал это откуда-то из глубины, из того, что досталось ему вместе с телом, как чужие мозоли, поступил бы именно так. Задохнулся бы от ярости — не за дочь, за себя, за оскорбление: его кровь, его имя, и какой-то сценаришка. И сломал бы обоих, не разбирая, и дочь, и того, — потому что для него это была не девочкина влюблённость. Это было покушение на его собственность.

А другой человек, тот, кем Волков был на самом деле, бывший сержант шестидесяти с лишним лет, проживший целую жизнь там, в другом веке, где у него, может, была своя дочь, а может, и не было, он уже плохо помнил, память выцветала, — этот другой смотрел на доклад Власика и не чувствовал ярости. Он чувствовал неловкую, стыдную жалость. Девчонка без матери — мать застрелилась, когда дочери было шесть, и девочке сказали: аппендицит. Отец на войне, недосягаемый, страшный. Брат пьёт и водит в дом богему. И вот в эту пустоту приходит взрослый, внимательный мужчина, который слушает, дарит книги, читает стихи, — конечно, она влюбилась. В кого ей ещё было влюбиться в семнадцать, в этом доме, где все боятся её фамилии? Это была самая обыкновенная, самая понятная вещь на свете. Сломать за неё человека и оплевать девочку — дико. Так дико, что Волкова, того, настоящего, замутило.

Но в том и состояла его жизнь все эти годы: он был обоими сразу. Он не мог поступить ни как тот, ни как этот. Не как Сталин — потому что не хотел, нутро не принимало этой жестокости. И не как Волков — потому что не имел права. Если бы он вдруг повёл себя мягко, по-человечески, отечески-снисходительно, простил, обнял, отпустил, — это заметили бы. Все. Власик первым. Сталин, который не растоптал соперника, посягнувшего на его дочь, — это был бы не Сталин, это была бы трещина в маске, а трещин он не мог себе позволить ни единой, потому что на маске держалось всё: страна, война, бомба, миллионы судеб, которые он вёл по памяти к тому году, до которого надо было дойти. Одна трещина — и зашатается всё.

И он нашёл, как всегда, узкий проход между двумя — не сталинский и не свой, а тот единственный, в котором мог пройти.

— Убрать, — сказал он Власику тогда. — Без шума. Без меня. Я его видеть не хочу и говорить о нём не хочу.

Власик понял по-своему, как понял бы любой на его месте, — что Хозяин в гневе, оттого и не хочет говорить. А Волков не хотел говорить, чтобы не сорваться в жалость. И добавил, ровно, чтобы Власик не понял ничего лишнего:

— Не калечить. Не трогать семью. Подберите ему дело подальше — фотографом, корреспондентом, куда угодно, лишь бы не в Москве и не близко. Тихо. Чтобы не выглядело карой. Перевод, командировка, что хотите. И чтоб с дочерью — никаких встреч. Ни проститься, ничего. Развести так, чтоб со стороны само собой. — Он помолчал и прибавил то, что было важнее всего прочего: — Главное — чтоб она не знала, что это я. Пусть думает что угодно. Что уехал. Что испугался. Что бросил. Только не что отец. Это понятно?

Власик кивнул. Это было даже мягче, чем он ждал. Он ждал Лубянку, а Хозяин велел сослать фотографом — почти милость, по сталинским меркам невероятная, неслыханная милость. Власик не знал, чего это стоило сидевшему перед ним человеку. Не знал, что милость предназначалась не дочери и не тому сценаристу — она предназначалась самому Волкову, его совести, которой он откупался: я не дал сломать их совсем, я отвёл беду в сторону, я сделал, что мог, не выходя из роли.

Каплера — фамилию он запомнил против воли, хотя велел себе не запоминать, — увезли той же весной. Куда-то на север, далеко, при деле, живого. Не в подвал, не под пулю. Это всё, что Волков мог ему дать, и он дал.

А Светлане не объяснил ничего. Да и нечего было объяснять — она ведь не знала, что объяснять.