Страница 99 из 108
– Я не могу выйти на улицу, не могу стоять, – говорит он.
– Катись отсюда!
Один заключенный остается у двери в дежурку. Фламандец толкает его.
– Не прикасайся, твою мать!
– Я не касаюсь: выходи!
– Я не могу выйти!
– Тогда никакой жрачки!
Тот опускает голову, цепляется за дверь, но полицай толкает его, товарищ плачет.
– Не понимаешь, что ли, я больше не могу!
Он сползает на пол. Остальные делают вид, что справляют нужду, сидят на очках, чтобы не выходить из барака. Все дрожат, липнут друг к другу. Холод: охваченные паникой обломки. Никому нет дела до того, можем или не можем мы выйти. Не будет супа. Тем хуже. Останемся здесь, в этом сортире, как дураки. Холод вызывает бешеный страх.
В дежурке тепло и спокойно; староста блока сидит за столом, ест…
Мы надрываем легкие, выкрикивая – прямо как малые дети, которых никто не хочет слушать, – что мы свободны, что имеем полное право остаться в тепле, поесть в бараке… Мы не понимаем… Они тоже не понимают, не понимают того, что мы больше не можем терпеть, чтобы к нам прикасались, мы ощущаем свою неприкасаемость, сакральность. Мы свободны, это значит, что мы отвоевали все свои права – право говорить «нет» или «да» на все что угодно, как нам захочется. Это значит, что мы отвоевали власть, которую никто не вправе ограничить.
Но по мне ползают вши, я омерзителен, товарищи тоже; сегодня мы выглядим в точности так же, как вчера или позавчера. Но именно это и возмущает нас: мы не хотим, чтобы к нам относились, как вчера или позавчера; теперь мы не отребье, теперь
под
этими отрепьями… И что же… А то, что нас пятьсот человек в этом бараке, что необходим компромисс. Необходимо, чтобы мы согласились хоть на минимум дисциплины, но необходимо и то, чтобы теперь наши начальники приложили все усилия для того, чтобы
каждый
из нас – ибо отныне думать надлежит именно о каждом – избежал бесполезных страданий. Но многие из них сохраняют свои позавчерашние повадки, именно это и бесит. Если можно раздать похлебку в бараке, то незачем выгонять нас, поскольку за стенами мы все передохнем от холода.
Это оказалось возможным. Приказ, который было так соблазнительно бросить массе из пятисот заключенных, был отменен. Мы съели свою похлебку в бараке.
Мне не удалось вернуть свое место на нарах. В бараке появились новые заключенные, блок забит под завязку; на каждое спальное место приходилось человек по пять, не меньше, но они не были отдельными, эти спальные места. Все три яруса переполнены. Я попытался было устроиться между смежными рядами, распихивал чьи-то ноги, чьи-то ноги пинали меня или ложились мне на живот, меня хватило ненадолго. Чего только я ни делал, чтобы там устроиться. Никто не обращал на меня внимания. Никто не орал, не ругался. Просто каждый лежал на своем месте. Если подо мной лежала чья-то нога, этот кто-то вытаскивал ее из-под меня, и она сразу оказывалась у меня на животе. Если я пытался втиснуться между двумя лежащими, их руки машинально отталкивали и выталкивали меня. Какое-то время я просто сидел как дурак между рядов. Никто ничего не говорил. Все ждали, чтобы я убрался. Все смотрели на меня. Джо тоже смотрел, но помочь мне он не мог, у него было только свое место. Я не мог сидеть вот так, без места. Я спустился в проход. Пол был влажный, на полу не поспишь. Я сел на скамейку.
Свет потушили. На этой скамье тоже не прилечь, не вытянуться, на ней тоже сидит народ.
Рядом чья-то тень и красный огонек сигареты. Время от времени сосед затягивается, и тогда будто далекий прожектор выхватывает из темноты его рот и нос.
Потом окурок отдаляется от лица, которое снова погружается в темноту. Красный огонек приближается ко мне, сначала я не обращаю внимания, меня толкают локтем, огонек приближается, я беру сигарету и делаю две затяжки. Огонек возвращается в темноту.
– Спасибо.
Первое слово. До этого я был один. Даже не думал, что рядом кто-то есть. Откуда взялась эта сигарета? Для меня?
Я не знаю, кто он. Окурок снова освещает его лицо, потом опять пропадает и приближается ко мне. Еще затяжка. Теперь мы вместе, он и я: курим одну сигарету. Он спрашивает:
–
Franzose?
Отвечаю:
–
Ja.
Он затягивается. Поздно. В блоке тихо. На скамье все молчат, не спят, но молчат. Я тоже спрашиваю:
–
Rusky?
–
Ja.
Говорит он тихо. Голос молодой. Лица не видно.
–
Wie alt?
(Сколько тебе?)
–
Achzehn
. (Восемнадцать.)
Он немного картавит. Тишина, он снова затягивается. Потом снова протягивает мне сигарету и снова исчезает во тьме. Спрашиваю, откуда он.
– Севастополь.
Всякий раз, когда он отвечает, голос звучит послушно, а в темноте кажется, будто он рассказывает свою жизнь.
Сигарета тухнет. Я так и не увидел его лица. Завтра я даже не узнаю его. Тень слегка наклонилась. Проходит какой-то момент. Из угла доносится храп. Я тоже наклоняюсь. Сейчас для меня ничего не существует, только этот человек, которого я не вижу. Моя рука ложится ему на плечо.
Тихо говорю:
–
Wir sind frei
. (Мы свободны.)
Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:
–
Ja
.
Париж, 1946–1947