Страница 96 из 108
Блок набит до отказа. Ни в чем не повинный груз, который затолкали в этот деревянный трюм, издает все более громкие стоны. Невозможно пошевелить ни рукой, ни ногой. Модуляции криков сливаются в единообразный шум моря. Самые слабые среди нас – прибывшие из Бухенвальда. Когда их водили в душ, они не могли стоять под напором воды, падали на цементный пол. Но среди них попадались и те, кто был еще слабее, если такое возможно; санитары подхватывали их на руки и окунали, будто это малые дети, в чаны с водой.
Отбой тревоги. Значит, не сегодня. Мы даже не успели разочароваться. Я иду в сортир. Для этого мне нужно пройти через переднее помещение, где сидят наши начальники. Староста блока из Саарской области, голландец-дневальный, еще один бельгиец и француз, все чистые, выбритые, толстощекие.
В сортире не протолкнуться. У всех понос. Все очки заняты. Остальные скачут перед ними, трясут сидящих, а те сидят, опустив головы, будто заснули. Один не вытерпел, спустил штаны и делает свое дело в сточный желобок. На корточках он устоять не может, поэтому товарищ держит его за протянутую руку.
За этим и застал их лагерный полицай.
– Вот скотина! Сам будешь отмывать!
Человек на корточках не отвечает, не двигается, только постанывает. Товарищ его держит. Потом он с трудом поднимается; те же самые фиолетовые ноги и выступающие, будто у лошади, коленки, на которые спускается рубаха. Штаны остались на полу, в дерьме. Несколько раз, медленно, с большим трудом, он мотает головой: «нет». Глаза сухие, но он плачет. Щекастый полицай с дубинкой стоит перед этим «скотом» с провалившимися щеками, перед «скотом», который держится за живот, собирается снова присесть и снова протягивает руку товарищу, но руки нет: он заваливается на пол. Меня всего выкручивает, я сижу на очке, но следующий уже трясет меня за плечо, наполовину спустив штаны. Полицай поднимает одного из наших из дерьма:
– Иди мыться, вот скот!
«Скот» идет по стенке, голова болтается. Следующий трясет меня за плечо и просит: «Товарищ! Товарищ!» Я ничего не слышу, не могу встать, будто прилип к этому очку; товарищ держит меня, не отпускает. Я поднимаюсь; он вмиг занимает освободившееся место. Стою со спущенными штанами, чтобы сесть сразу после него.
Возвращаясь, я снова прохожу через помещение для наших начальников. Они сидят за столом, едят вилками консервированное мясо, разложенное по металлическим тарелкам. Как будто пируют. У них спокойно. На столе стоят котелки с супом, это на завтра. Они не набрасываются на мясо, едят его спокойно, неторопливо, но без излишней медлительности. Никто не посматривает в сторону оставленного на завтра супа, его можно даже поставить ближе, мучаться не придется. Здесь все в полном порядке.
Я стараюсь пройти побыстрее, иначе наверняка помешаю; им придется сказать мне: «Иди в свой блок!» Это скажет щекастый, хотя он сам прекрасно знает, каково оно там, в блоке, и что всякому хочется посидеть вот так, в покое. Ну а если всякий этого хочет, то гляди в оба. Он начальник, отвечает за нас, ему этот покой необходим. Все правильно, все логично. Они необходимы – эти дневальные, этот староста блока или барака. Они появились в страшно далекое от нас время, нас тогда не было. Тогда они были благом, представляли собой шанс, который нужно было использовать. Если бы этот шанс не использовали, то вполне возможно, что сейчас нас здесь вообще бы не было, ни тех, ни других. Тогда они были благом и шансом, сейчас они представляют необходимость и неизбежность, рок: незаменимое средство разрешить какую-то ситуацию, вместе с тем – они сами ее результат. В силу сложившегося положения среди заключенных определились различия, которые сейчас еще более зримы, еще более жестоки. Раз уж на то пошло, мы склонны думать, что они только и делают, что злоупотребляют ситуацией, злоупотребляют своим положением. Неравенство нестерпимо. Тем не менее, если разозлиться, если заорать на них даже в том момент, когда крик возмущения может показаться как нельзя более оправданным просто в силу того, каковы они и каковы мы, есть один шанс из двух ошибиться, оказаться несправедливым.
Важно, чтобы они были более «человечны», чем мы.
В помещении спокойно; стоит большая печь, на которой можно поджаривать хлеб. Шумит почти как море. Один из этих типов сидит на кровати. Он снимает штаны: ноги толстые и белые. У него вид пышнотелой кормилицы, вываленной в тальке. Я всматриваюсь в это тело: всё на месте, складки на боках, округлые ягодицы. Отлично сохранился, как засахаренный. Как удобно это тело, законсервированное в банке с жиром! Кругом голодали, а ему все нипочем. Ляжки – что гусиные окорочка. А лицо напоминает ягодицу, ухоженную, розовую; это естественный розовый цвет, а не тот, что бывает от мороза или туберкулеза, он естественный. Да, такого можно было бы и съесть. Я подошел и попросил у него огонька. В блок идти не хочется. Чуть было не присел к нему на матрац, он оттолкнул меня, не грубо, да, я забылся.
Остальные ужинают. Надо убираться. Я подхожу к двери в свой блок, стою немного в нерешительности, потом открываю дверь. Теперь я в своей тарелке: вонь, стоны, вытянутые лица, впившиеся в потолок глаза. Тишина и покой дежурки удаляются по мере того, как я продвигаюсь по проходу. Карабкаюсь на свое место. Его нет. Надо толкать товарища, который разлегся на спине, надо отвоевывать свою доску, чтобы притулиться на боку.