Страница 102 из 108
Итак, зов пепла – это зов памяти, это летопись истории, которую не перечеркнуть, не вымарать, не оставить чистой, поскольку сама история как письмо по определению взывает к истине, а не к числу, к правде человека, а не вычислениям его полезности или бесполезности для сияющего будущего, к сути решения, а не к его оправданию или обоснованию. Быть или не быть, решает сам человек, его воля к жизни, а не идеолого-мифологические машины, решающие за него, принадлежит он к человечеству или нет. Вместе с тем Антельм утверждает, что так называемая раса господ – это не раса выродков или уродов, что эсэсовцы, орудовавшие в лагерях, тоже принадлежат к роду человеческому.
Это было страшное и во многом неприемлемое признание; в первые послевоенные годы большинство было склонно считать, что произошедшее является следствием коллективного помешательства, психического расстройства целой нации. В этом отношении мысль Антельма о человечности нацизма, высказанная без всяких околичностей на страницах «Рода человеческого», явственно перекликалась с отзывом Ж. Батая на книгу Ж.-П. Сартра «Размышления о еврейском вопросе» (1947):
Как вы или я, те, кто в ответе за Освенцим, имели человеческие ноздри, рот, голос, разум. Они вступали в брак, воспитывали детей: как Пирамиды или Акрополь, Освенцим – это дело рук человека, его знак. Отныне образ человека неотъемлем от газовой камеры…
[79]
[Bataille G. Sartre // Bataille G. Œuvres complètes. Paris: Gallimard, 1988. Vol. XI. P. 226.]
Это значит, что бесчеловечность человека покоится в его так называемой человечности, что палач может быть заключен в жертве. Однако «Род человеческий» фиксировал один странный закон, согласно которому «низ» человеческий гораздо человечнее иной тяги ко всему возвышенному: если жертва, отринув удел униженных, оказывается способной возвыситься до палачества, возомнить себя «сверхчеловеком» (в книге Антельма запечатлено несколько подобных «превращений», типологически перекликающихся с поведением близких Грегора Замзы), то новоявленному палачу обратного хода нет, ибо преодоленный, превзойденный им удел падали заведомо ниже достигнутого уровня «сверхчеловеков»: для «настоящего человека», коим гордо мнят себя многие люди, все прочие по определению являются недочеловеками или просто дерьмом:
Alle Franzosen Scheisse!
[80]
[Все французы дерьмо! (нем.).]
Наряду с зовом пепла в голосе «Рода человеческого» явственно звучит
отчаянный призыв
к ближнему, «товарищу»: отчаяние диктуется тем, что в условиях методичного уничтожения человечности человек зачастую изменяет себе и, даже не переходя в высший класс, способен ослепнуть и перестать видеть в ближнем точно такого же человека, как он сам; в точности так же, как иные жертвы способны почувствовать себя палачами, кто-то, поддаваясь чисто биологической нужде (голоду), может отречься от товарища; тогда он, обращаясь чисто биологической особью (зверем), отказывается признать в другом собственно друга:
«Nicht gut Kamaraden»
, – бросил мне как-то один русский, потому что к полудню у меня был еще кусочек хлеба в кармане.
«Нет настоящих товарищей», – в отчаянии бросает русский французу на немецком языке. Именно этот новый Вавилон, в котором язык господ становится главным орудием угнетения, обуславливает особую заботу о родном языке. В противовес языковой политике угнетателей, в рамках которой идентичность признается прежде всего через национальный язык, так что к породе высших существ всегда могут примкнуть отдельные инородцы, владеющие языком богов, нагому человеку, чья национальность оказывается лишним поводом к угнетению, не остается иного средства сопротивления господству, кроме культа родного языка:
Язык – вот что мы по-настоящему обожаем, ибо это единственная вещь, что связывает нас воедино. Когда рядом немец, я говорю по-французски с особенным старанием, так, как никогда бы не говорил там, дома, на воле; я выстраиваю безукоризненные фразы, не пропускаю ни одной фонетической связки, меня охватывает настоящее сладострастие, будто я не говорю, а пою. Когда рядом немец, французский язык поет, звучит: я вижу его, вижу, как он вырисовывается, пока я говорю. В моей власти его остановить и заставить звучать снова, я располагаю своим языком.
Подобно узкому пространству сортира, где отправление естественной нужды позволяет сохранить сакральный характер свободы, использование
родного
языка, коего невозможно лишить человека против его воли, становится средством расширения и упрочения круга ближних, признания своеобразного, крайне ненадежного, но необходимого «товарищества». Коль скоро национальность и язык оказываются вернейшими признаками, по которым «своих» определяют те, кто ни на миг не способен усомниться в своей человечности и правоте, зыбкая среда особой близости – «невозможного товарищества» – не имеет под собой никаких других оснований, кроме лингвистических и национальных
привязок
, то есть принадлежность к роду человеческому может утверждаться через родной язык и чувство родины, особенно если последние подпадают под крайнюю меру притеснения. Вместе с тем язык господ может быть безоговорочно принят рабами только тогда, когда последние вкушают свободы, как об этом свидетельствует концовка «Рода человеческого», где француз-рассказчик признает в русском товарища, а последним утверждением звучит немецкое «да»:
Моя рука ложится ему на плечо.
Тихо говорю:
–
Wir sind frei
. (Мы свободны.)
Он выпрямляется, всматривается, сжимает мне руку:
–
Ja
.