Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 53 из 114

— На то, что у вас на ногах всякая царапина будет заживать плохо, а вы её не почуете, потому что чутьё в стопах у вас уже садится. Оттого люди с вашей болезнью и теряют ноги.

Он поглядел на меня и побелел.

— Не потеряете, ежели станете глядеть.

Чирей я вскрыл там же, промыл раствором из своей склянки и наказал перевязывать дважды в день и звать меня всякий раз, как вскочит новый.

Аникеев проводил меня до двери сам, держась за стену.

— Сколько с меня, лекарь?

Вот тут я секунду поколебался и назвал сумму, которую в другом случае постыдился бы назвать.

— Сто рублей.

Купец даже не моргнул. Человек он был обеспеченный, и я это знал. А деньги мне сейчас нужны. И ради себя, и ради команды.

Сто рублей ассигнациями — цена немалая, за эти деньги можно стадо овец купить или доброго коня. Но купец явно понимал, что прошу я честно.

Смертную «сахарную болезнь» простые знахари не лечат, тут нужен книжный ум, знание заморских диет да аптекарских порошков, которые стоят как золото. К тому же за жизнь и здоровье гильдейского торговца и плата должна быть купеческая, а не мещанская.

Я ведь не просто микстуру даю, но ещё и своё имя на кон ставлю. Нажитое добро без здоровья в могилу не унесёшь, так что грех тут торговаться.

— За что столько? — поинтересовался он. Но без упрёка, спокойно.

— За то, что я к вам стану ходить до самого отплытия всякий день. За то, что научу вашего приказчика вязать вам ногу. И за то, что от меня по Кронштадту ничего не пойдёт. Никакой слух.

Он посмотрел на меня, потом кивнул и крикнул приказчика.

Деньги мне отсчитали в тот же вечер.

Я шёл к пристани с сотней рублей за пазухой и, признаться, шёл быстрее обычного.

На другой день с барки сгрузили мою известь из Петербурга — полтора пуда, и я отдал за неё остаток — четырнадцать рублей с полтиной.

Осталось у меня сто семь рублей с копейками.

Тринадцать рублей до свободы.

А уж этот остаток мне теперь набрать не составит труда.

К капитану я пошёл девятнадцатого августа, за семь дней до выхода.

Ждал приёма долго. Головнин был занят с утра до ночи, и в каюте у него сидели то шкипер, то Филатов, то береговые с бумагами. Меня впустили в шестом часу.

Он писал. Не поднимая головы, велел говорить.

Я положил на стол тетрадь.

— Ваше высокоблагородие, я должен доложить о деле, которое касается меня лично.

И я рассказал всё, с начала до конца, ничего не приукрашивая.

Что долг прежнего Вершинина в сто двадцать рублей выкуплен человеком Российско-Американской компании. Что человек этот зовётся Евграфом Саввичем, фамилии его я не знаю, и он держит подписку, по которой подлекарь Вершинин обязан доставлять уведомления о делах и лицах. Что уведомления эти суть сведения о том, что говорит и делает капитан «Камчатки». Что от меня требовали тетрадь и что я её веду. Что одну я уже сдал.

— Вот она, ваше высокоблагородие. Извольте прочесть.

Головнин тетрадь не взял.

Он смотрел на меня и смотрел так, что мне захотелось проверить, стою ли я прямо.

— Когда вас завербовали?

— В июне подписку дал.

— В июне, — повторил капитан. — Стало быть, два месяца назад.

— Так точно.

— И вы молчали всё это время.

— Молчал.

— Отчего?

Вот он, вопрос, на который хорошего ответа не было.

И вот тут мне пришлось решать быстро.

Правда состояла в том, что струсил не я. Подписку дал прежний Вершинин, дал от страха перед долговой ямой, и он же таскал бы им уведомления до конца дней своих, потому что этот человек всю жизнь боялся всего. Я же, если так вообще можно выразиться, в тот момент ещё лежал в реанимации собственной больницы и умирал от отёка лёгких.

Только сказать я этого не мог никому и никогда.

Значит, чужой страх придётся взять себе. Отпираться и валить на обстоятельства перед таким человеком было бы вернейшей глупостью, потому что он это читает с первого слова. А признать за собой малодушие и тут же показать, что ты его пересилил, стоит дороже любых оправданий.

— Оттого, что струсил, ваше высокоблагородие, — сказал я. — Тогда меня самого списывали на берег. Я решил, что сперва удержусь, а после доложу, и всякий раз находил, чем себя оправдать. Так срок и дотянул. Виноват.

— Струсили, — сказал Головнин.

— Так точно. А нынче перестал.

— А нынче отчего пришли?

— Оттого, что считал.

Он поднял бровь.

— Извольте пояснить.

— Покуда мы стоим на рейде, я могу прийти сам, и это будет мой приход. Худшее, что вы можете со мной сделать, — это списать на берег. Через семь дней мы выйдем в море, и тогда всякий, кто про это узнает и донесёт, обратит меня из человека, который молчал, в человека, которого поймали. Списать меня будет некуда. Оправдаться нечем. Я решил, что признание надо делать, покуда оно ещё чего-то стоит.

— Ловко считаете, — сказал капитан.

Он был вторым за месяц, кто говорил мне эти слова, и оба раза это не было похвалой.

— Стало быть, испугались, что вас разоблачат в море. И прибежали.

— И это тоже, ваше высокоблагородие. Не стану врать, что пришёл из одной честности.

Головнин молчал.

Потом взял тетрадь.

Читал он её долго, страницу за страницей, и лицо у него было каменное. Я стоял и разглядывал переборку за его плечом.

Наконец он положил тетрадь на стол и посмотрел на меня.

И вдруг усмехнулся.

— Это что же такое?

— Что записано, ваше высокоблагородие.

— «Капитан о Компании при мне не говорил». «Господа офицеры толкуют о жалованье и о некомплекте», — он постучал пальцем по странице. — «Шлюп берёт провизии на два года». Вершинин, да это на всякой набережной в Кронштадте задаром рассказывают.

— В том и был расчёт.

— Какой расчёт?

— Такой, ваше высокоблагородие, что отказать я не мог, а служить не хотел. Я решил писать одну чистую правду, но такую, которая не стоит ни копейки. Отказ поставил бы меня в долговую яму, а от этих записей никакого вреда никому нет. Ежели угодно, я объясню про каждую строку.

Капитан откинулся в кресле.

— Не угодно.

Он побарабанил пальцами по столу и сказал совсем другим тоном:

— Я этого ждал.

Я, признаться, не понял.

— Ждал, — повторил Головнин. — Я иду с поручением осмотреть дела Компании. Там про это знают, потому что в Петербурге ничего скрыть нельзя. Стало быть, они непременно должны были завести при мне глаза. Я бы удивился, ежели бы не завели.