Страница 5 из 76
Глава 2
— Сорок минут до света! — Гринько бросает это с крыла, ни к кому, и палуба принимает счёт молча. — Одиннадцать наверху. К свету чтобы ни одного.
Одиннадцать. Я считаю их сам, ещё не выпрямившись у борта, и считаю заодно тех, кто может их поднять: восемь человек, из них двое у талей и оттуда не уйдут. Три пары на одиннадцать рам. Сорок минут — это по три с половиной минуты на человека, а трап у нас один, и по нему за раз проходит одна рама.
Счёт не сходится. Я пересчитываю на случай, если ошибся в свою пользу. Не ошибся.
Четыре рамы стоят у надстройки, где меньше ветра. Три идут к люку. Две пустые прислонены к кожуху вентилятора; одна лежит поперёк комингса, потому что человека с неё уже сняли, а убрать её никто не успел. Последняя — подо мной, и на ней лежит тот, чью повязку санитар второй раз за минуту возвращает на место со лба.
Значит, это уже не приёмка, а очередь. И кто-то в ней стоит последним — не по тяжести раны, а по тому, где его положили, когда снимали с камня.
Палуба под коленом мокрая и холодная сквозь суконную штанину. От носилок тянет мокрой шинелью, йодом и той сладковатой прелью, которая у крови появляется через час после того, как она вышла наружу. За молом, в городе, работает чужая артиллерия; она работает всю ночь, и палуба давно перестала на неё оборачиваться. Каждый разрыв приходит сперва светом в нижнем краю облаков, потом звуком по воде, и между тем и другим успевает пройти столько времени, что я всякий раз считаю его невольно, как считал бы дистанцию.
Счёт я довожу до конца и на конце делаю то, чего делать не следовало.
У люка стоит пробка. Две пары сошлись у горловины разом, обе с занятыми рамами, обе ждут, кто уступит. Решение я вижу сразу и вижу его сверху, как привык: пробку разбирают не у люка, а до люка.
— Крайняя рама от вентилятора! — Голос уходит поверх голов. — Отодвиньте на два шага к борту, она проход держит. Не поднимая, по палубе.
Двое берутся за брусья и тянут раму по мокрому железу. Рама идёт легко, слишком легко, и я успеваю решить, что рассчитал верно, ровно до мгновения, когда передний брус находит комингс.
Рама встаёт на угол. Человек на ней съезжает боком и тянет за собой шинель. Из-под шинели выходит то, чего я с колена видеть не мог: левой ступни нет, голень перетянута жгутом выше того места, где голень кончается.
Он кричит.
Я на ногах раньше, чем успеваю решить встать. Три шага — и ладонь ложится на брус всей плоскостью, потому что подхватить снизу умеет только ладонь. Под содранной кожей расходится вдоль, длинно и сразу мокро. Раму держу. Человека на ней тоже.
— Кто велел двигать? — Санитар уже коленом на палубе, обеими руками на жгуте, и лица его я не вижу: он к раненому, не ко мне.
— Я велел.
— Ты под шинель заглядывал?
Нет. Я считал рамы, проход и боцмановы сорок минут и не посчитал одного: под шинелью лежит человек со своим счётом.
— Не заглядывал.
— Тогда не двигай того, кого не поднял сам. — Бондарь перекладывает жгут на палец выше, и раненый вскрикивает опять, и на этот крик санитар не отвлекается совсем. — Раму на палубу. Ровно. Ровно, я сказал.
Я опускаю её на четыре точки. Раненый затихает не оттого, что боль ушла, а оттого, что она вернулась туда, где он с ней за ночь договорился. Жгут держит, крови на брезенте не прибавилось. Это всё, что я на этой раме выиграл.
Пробка у люка тем временем разошлась сама: одна пара попятилась и пропустила вторую, без счёта и без команды.
Двадцать лет я разводил на воде корабли по тысяче тонн, и разводил их с крыла, куском воздуха между собой и железом. Здесь между мной и железом лежал человек, и этого куска не было.
Раненый подо мной на чужой крик заводит глаза вбок, и всё тело идёт за глазами — плечо, бедро, — кроме головы, которая остаётся лежать.
— Отстали мы от роты. — Кривенко подсовывает локти под спину и пытается приподнять плечи; брезент натягивается, а голова остаётся на месте, будто стала тяжелее остального тела. — Верните к своим.
Я опускаюсь ниже, к самому брезенту, кладу предплечье ему поперёк груди, не касаясь ладонью, и возвращаю плечи вниз.
— С такой головой ты своим лишнюю пару рук займёшь. Тебя понесут один раз, вниз. Второй раз до роты они уже не побегут.
— Пусть не несут. Сам дойду. — Он находит мой голос и поворачивает глаза. Зрачки у него разные: левый шире правого.
— Сколько пальцев? — Бондарь опускается на колено и заслоняет ладонью фонарь.
Над лицом Кривенко встают два.
— Три.
— Контузия. — Санитар заводит палец ему за ухо, вынимает и вытирает о полу шинели: сухо. — Скатку под голову. Степан Григорьевич, на трапе глаза закрой, иначе ступени побегут и вырвет на того, кто держит снизу.
Я беру лежащую у переборки шинель. Пальцы смыкаются на сукне, и ладонь отвечает так, будто под кожей провели наждаком поперёк. Кисть разжимается сама, раньше решения, и скатка бьётся о палубу тупым мокрым звуком.
— Ладони покажи. — Бондарь перехватывает моё запястье и разворачивает руку к фонарю прежде, чем я успеваю её убрать. Ведёт по коже сухим пальцем, будто читает, и на четвёртой ссадине останавливается. — Смола, пенька, ржа с линя. Шинель ногой подвинь, больше ничего не хватай.
Он сгибает скатку подковой и ставит два конца по обе стороны Кривенковой головы, а я носком сапога подвигаю ему сукно.
Тогда с мола и кричат.
Кричит не наш — кто-то из тех, кто остался на камне и кому оттуда видно небо над сушей целиком, без надстройки и без мачты. Слов не разобрать, только высоту голоса, а высота такая, какой на молу не было всю ночь.
Потом я слышу сам.
Звук идёт с берега, поверх воды, и он не похож на бомбардировщика: у бомбардировщика гул стоит и наваливается, а этот тонкий и злой, он режет, как будто по железу тянут напильником и с каждым разом тянут ближе. Один мотор. Идёт вдоль берега, невысоко. На слух между нами и им полторы минуты, если он идёт к нам, и меньше, если уже пошёл.
Стоящий у меня за спиной матрос с ведром опускает ведро на палубу. Он не бросает его, он ставит — и вода ещё качается в нём, когда рука уже пуста.
— Воздух с берега! — Голос на крыле мостика. — Носовой расчёт к орудию! Всем от борта!
На палубе одиннадцать носилок, и ни одни из них не могут лечь ниже, чем лежат.