Добавить в цитаты Настройки чтения

Страница 37 из 76

Потому что прежний хозяин этого тела, краснофлотец минно-тральной боевой части, служил на «Взрывателе» не первый месяц и, разумеется, знал, что на баке и на корме под чехлами стоят две сорокапятки. Он не мог этого не знать. Он их, наверное, сам протирал ветошью на приборках.

Не знал я.

— Потому что они молчали. Молчащая пушка — это кусок железа под брезентом, — я задеваю локтем край снятого с орудия брезента и использую шорох как повод отвернуться. — Ты мимо неё ходишь и не думаешь. А сегодня она заговорила, и теперь я буду думать про неё каждую ночь.

Ковтун идёт рядом, глядя под ноги. Набирает воздух для второго вопроса, удерживает его и выпускает через нос: даёт мне пройти три шага в тишине. На ходу кладёт ладонь на холодный кранец, потом на обух кнехта; у второго задерживает пальцы, пробует неподвижный металл всем весом руки. За полтора года он наверняка касался их сотни раз, но сейчас впервые смотрит на своё железо дольше, чем нужно для приборки.

— Складно, — он отпускает обух кнехта и вытирает руку о бушлат. — И, главное, непонятно. Понятно, да не про то. Ладно. До кормы дойдём — там от меня не отвернёшься: борт кончится.

Мы доходим до кормы. Пантелеев сидит на кранце, положив руки на колени. При виде моих свежих белых перевязей он прищуривается, но поднимает подбородок не к ним — в сторону берега. Мошкин, наводчик, понимает движение и, не отрываясь от резины наглазника, чуть качает головой.

— Стоит на месте. Молчит.

— Гуляев, посмотри своими.

Я ухожу за щит с левой стороны, пока не нахожу коленом сухое место, и смотрю.

Ничего.

Чёрная складка берега, чуть более светлая полоса воды, тёмный горб мола слева. Ни вспышки, ни движения. Я веду глазами вдоль всей кромки, от зубца до устья балки, и возвращаюсь к исходной точке; на обратном ходу тоже ничего.

Я развожу над кранцем обеими забинтованными кистями — пусто. Пантелеев коротко и зло сплёвывает за борт; папироса в его кулаке уходит внутрь до самого огонька.

— Плохо, — Пантелеев прижимает кулак с папиросой к кранцу, закрывая огонёк ладонью, но глаз с берега не сводит. — Когда стреляет — я знаю, где он. Когда молчит — он куда угодно уехать может.

— Он не уедет, — я упираю предплечья в кранец и веду взглядом от воды к старому зубцу, показывая весь доступный ему склон. — Оттуда, где он сидит, ему всё видно и до нас полторы тысячи. Лучше места на этом берегу нет. А если у него приказ отойти — отойдёт, но не сейчас: мы ещё здесь, а работа его — не пустить нас работать. Он и не пускает.

Пантелеев снова находит глазами тот участок склона, о котором я говорю, и держит его так долго, будто хочет разглядеть в темноте чужую спину под плащ-палаткой.

— Ты, я смотрю, за него думаешь.

— Приходится.

— Это правильно, — папироса в его кулаке гаснет незатянутой, и он этого не замечает. — Кто за врага не думает, тот его считает дураком. А он не дурак. Он позицию сменил быстрее, чем мы прицел поправили.

С борта доносится:

— Шлюпка отошла к молу!

Ковтун вытягивает шею над кранцами и медленно опускается обратно, и лицо у него делается такое, будто он эту шлюпку сегодня уже провожал и знает наперёд каждую минуту её пути.

— График держат, — я отмечаю на мокром кранце три деления ребром нового марлевого чехла, не сгибая пальцев. — Всякий приём людей идёт по графику. Иначе получается толпа.

Шлюпка уходит в темноту, и я теряю её сразу — для глаза она растворяется в воде через двадцать метров. Только уключины выдают её присутствие: тихий, ритмичный, ни на что не похожий скрип, повторяющийся каждые полторы секунды.

Скрип.

Скрип.

Скрип.

Я слушаю его и понимаю, что где-то там, на берегу, у самой воды, лежит человек и слушает то же самое.

Пантелеев поднимается с кранца и встаёт рядом. При каждом скрипе его большой палец один раз касается казённика: он отделяет те же полторы секунды, что и я. Я показываю всей забинтованной кистью на середину чёрного промежутка между молом и нашим бортом, туда, где скрип станет громче всего, туда, где шлюпка будет через минуту с небольшим, и держу руку там, пока он не переводит взгляд следом и не задерживает его на том же месте.

— И это знаю, — Пантелеев касается моей перевязи тыльной стороной пальцев и отводит её ниже линии щита, а свою руку кладёт обратно на казённик. — Ты мне лучше скажи, что с этим делать, если у тебя мысли есть. Ты сегодня богат на мысли.

Я думаю недолго.

— Дай ему другой звук. Громче уключин.

— Ты хочешь, чтобы я стрелял в пустоту, — Пантелеев поворачивается ко мне всем корпусом и закрывает плечом прицел, словно я уже тянусь к нему со своей наводкой.

— Уключины должны перестать быть самым громким звуком на этой воде.

— У меня двадцать два в кранцах и подача через палубу, — Пантелеев разжимает кулак с погасшей папиросой и коротким движением подбородка пересчитывает кранцы вдоль борта. На четвёртом останавливается; четыре — то число, которое я сейчас назову.

— Один в тридцать секунд. Четыре выстрела за шестерых в шлюпке.

Пантелеев прижимает погасшую папиросу к губам и долго смотрит поверх неё на невидимую шлюпку. Скрип уключины успевает прийти с воды трижды.

— Гринько! — Пантелеев посылает голос вдоль закрытого фальшбортом правого борта, к мостику.

Ответа нет. Гринько у мостика.

— Ковтун, — Пантелеев поворачивает его за плечо лицом к трапу. — Беги к боцману. Скажи: кормовое просит разрешения на редкий огонь по прежней точке, один выстрел в полминуты, пока шлюпка на переходе. Причина: перебить звук уключин. Повтори.

Ковтун уже разворачивается корпусом в сторону трапа, но Пантелеев ловит его за рукав и держит, пока тот не выговаривает всё сначала, слово в слово. Рукав освобождается только на последнем слове. Ковтун уходит, пригнувшись под леерами; шаги пропадают за надстройкой раньше, чем тёмное пятно его спины.

— Я сказал «просит», а не «предлагает», — Пантелеев ещё вслушивается туда, где стихли шаги Ковтуна, и костяшками пробует, насколько остыл казённик. — Ты заметил?